bannerbannerbanner
полная версияНезаросшая…

Владимир Демидчик
Незаросшая…

Полная версия

– Не говорите так, пан Квятковский, в такую минуту! Ведь вы же были порядочным католиком, вы всегда посещали костёл.

– То было воспоминание детства и вынесенный из него ритуал, который имел только тот смысл, что не имел никакого смысла.

– А вам не страшно умирать?

– – И жить страшно, и умирать страшно! Впрочем, никто не знает ни начала, ни конца своего, а остальное только страх.

Щупленький немчик, с острым носом и подбородком, тыча пистолетом в каждого поочерёдно, считал:

– Айн, цвай, драй… фюнф…

Полицейские стояли со всех сторон, направив на них карабины. Двое из них, от которых за версту тянуло перегаром, вытащили Цвирку.

– Вот теперь я тебе сделаю обрезание, – смеясь, сказал один их них и ударил Цвирку в живот.

– Перестаньте дурачиться! – заорал на них щупленький немец.

– По выговору наш, познанчик, – отметил Квятковский.

В машины садились быстро, подгоняемые полицейскими. Распоряжался Дылевский. Он бегал от одной машины к другой, размахивая пистолетом.

– Ублюдок, – сплюнув, сказал Квятковский и подал ксендзу руку. – Я вам помогу. Покрой вашего платья плохо рассчитан на этот вид транспорта.

Он помог взобраться ксендзу, затем быстро залез в машину и подал руку Здралевичу. Последними сели два полицейских и немец с автоматом.

– Куда мы едем? – спросил кто-то из глубины машины.

– В лагерь. В тюрьме тесно.

– А долго нас будут держать?

– Нет. Недолго. Прошу вас соблюдать спокойствие. Если кто-нибудь будет шуметь, стреляем без предупреждения. В дороге не разговаривать!

– А что, разве кто-нибудь может подслушать? – Квятковский стоял почти рядом с полицейским, но их разделяла стальная решётка с дверями.

Полицейский сделал вид, что не слышал. Достал сигарету, закурил и уселся на скамейку у борта машины, расстегнув кобуру.

– Видимо, разговор закончен, – сказал Здралевич.

С самого момента погрузки он следил за лицом ксендза и сейчас обеспокоенно пытался увидеть на нем ответ на мучившую ещё с вчерашнего дня тревогу. Ксёндз стоял, плотно прикрыв глаза, сжатый со всех сторон настороженно притихшими людьми. Здесь были и адвокат, и лесничий, и агроном, несколько лавочников и крестьян, которых можно было узнать по грубому домотканому сукну и голубым фуражкам, какие ещё до прихода русских носили осадники.

Машина тронулась. И только в этот миг Генек увидел, как ксёндз раскрыл глаза. В них был испуг.

Поднявшись по Садовой, машина свернула на Виленскую, миновала уланские кошары и выехала на Сновский тракт. Где-то здесь, за придорожными берёзами в карьере, немцы недавно расстреляли евреев…. Их гнали пешком. Огромная колонна, беспрерывно подгоняемая полицейскими и все равно растянувшаяся почти на километр, галдела, пылила, торопилась…. «Сколько их было? Боже мой, людей расстреливают километрами. Почему передние торопились? Неужели, они не знали, что это конец? А зачем было медлить? Мы всегда боимся неопределённости больше, чем смерти. Спешим, добиваемся ясности, а она убивает нас. Может быть, и берёзовая роща, что не даёт мне покоя, будет последней чертой в моей жизни, после чего наступит окончательная ясность…. Или ничто. Что может сказать о земле рыба, поднятая со дна? «Если кто-то, оставив тело, уйдёт в мир иной, то почему он не вернётся назад снова, грустный от разлуки со своими близкими?» Откуда это? Яроцкого, кажется, посадили в другую машину. Жаль. А Збышек явно нервничал. Нервничал, как тогда, в актовом зале гимназии. Зачем я взял его вину на себя? Стоило ли вступаться за такое дерьмо?»

Генек стоял, тесно прижавшись к огромному телу Квятковского, держась за железные прутья решётки. Машина прыгала на ухабах, и люди подпрыгивали вместе с нею, валились друг на друга, тихо переругивались, наступая на ноги соседям, толкали локтями, цепко хватались за тех, кого, быть может, никогда не любили.

«Когда же это кончится? – думал ксёндз. – Скорее бы конец этой дороге. «И неся свой крест, он вышел к Голгофе». Зачем мне нести крест молчания? Но и от разговоров нет пользы…. Вся жизнь прошла в молчании. Молчал, когда говорили «не убий!», молчал, когда исповедовал и венчал. Господи, прости меня и помилуй! Я скорблю о тех, кто, перенеся эти муки, будет до конца своих дней испытывать острую боль воспоминаний. Я скорблю об оставшихся…»

– Вы что-то сказали, святой отец?

– Нет, мальчик, я кричал.

Машина резко затормозила, и тесно сбитая переплетённая масса людей копошащимся комом подалась вперёд.

Люди ругались, проклинали, стонали, и в этом шуме Здралевич услышал только «мальчик».

– Это уже лагерь? – спросил полицейского высокий смуглый крестьянин, державшийся за руку Квятковского.

– Успеешь. Скоро будет.

К машине подошёл Дылевский.

– Господа, осталось ещё немного. Пока расквартируют первые четыре машины, вам придётся немного обождать. А, это ты? Ну как? Ну как твои дела? Хочешь закурить?

– Хочу, – Генек действительно хотел курить, и ему было безразлично, что в следующую минуту выкинет подтянутый, побритый в этот ранний час Дылевский.

– Дай ему сигарету, – сказал он полицейскому.

– Потерпит. Накурится ещё.

– Дай.

Полицейский, достав сигарету и зажигалку, протянул их Здралевичу.

– Ну как, сопляк, доволен? Такому, как ты, достаточно немного. За каждое удовольствие человек рассчитывается. Вчера ты получил в морду, а сегодня чего хочешь?

Предав сигарету Квятковскому, Генек посмотрел на этого красивого полицейского с нескрываемой насмешкой.

– А ты как рассчитаешься за это удовольствие?

– Ты, гнилой труп, дерьмо собачье, спрашиваешь меня? Я-то всегда рассчитываюсь сполна.

Дылевский был спокоен.

– Ну и я рассчитаюсь сполна, если доведётся.

Здралевич был тоже спокоен.

– Такого не будет. Понял, сопляк?

В тоне Дылевского послышались новые ноты, и Здралевич, чувствуя в них угрозу, все же не смог удержаться:

– Нетрудно быть сопляком без «Вальтера» и продажной шкуры.

– Ну ты, потише, а то можешь получить пулю в свой вонючий рот. Закрой фонтан и прибереги слова для молитвы.

Дылевский отошёл в сторону, и Генек почувствовал, что только какие-то слишком сложные обстоятельства помешали этому ублюдку выполнить свою угрозу.

Полицейский, давший ему сигарету, достал откуда-то фляжку и тянул из неё.

– Оставь, – сказал второй, и первый протянул ему фляжку.

– Пей. Там осталось уже на самом дне. Вернёмся в город, напьёмся. Франек обещал принести бимбар, если сам не надерётся, как вчера, после прогулки с комиссарами… В одного всадили семь пуль, а он всё идёт и идёт. Потом упал, как кусок брошенного мяса. Ну и здоровый же был!

Где-то невдалеке пискливый голос прокричал: «Трогай!» И машина, снова проваливаясь и прыгая на ухабах, помчалась вперёд, оставляя за собой скрюченные годами берёзы.

Высадили их на дороге. Впереди стояли ещё две машины, из которых прыгали, приседая на торчащие, как рёбра, булыжники знакомые и незнакомые Генеку люди. Вот и роща недалеко. Слева – карьер, справа – роща. У карьера несколько тёмных фигур. Всё ближе роща.

– Что же это?

– Молитесь, пан Квятковский.

– Уже, кажется, поздно….

Жёлтые пятна песка заброшенного карьера со скоростью курьерского поезда неслись на него.

– Это могила, святой отец.

– Знаю.

Квятковский огляделся вокруг. Справа от колонны шли, переговариваясь, немцы, слева – один немец и три полицейских, те, от которых несло перегаром. Позади них, опустив низко голову, медленно двигался Збышек Врублевский. «Только один. Остальные не профессионалы. Это единственный шанс». До леса метров двадцать. Лес, там болото, и снова лес. «Но немец?!»

– Святой отец, это последний шанс!

– Не для меня. Делай, как знаешь.

– Генек, прыгай за мной!

Квятковский резким прыжком выдернул себя из колонны. Его огромное тело налетело на немца и сбило того с ног. Здралевич рванулся в сторону. Он ничего не видел вокруг. Не видел, как тревожно засуетились полицейские, пытаясь сладить с непривычными ещё немецкими карабинами, не видел, как старый ксёндз всем своим грузным телом навалился на немца, и руки его рвали зелёный мундир, подбираясь к тонкой шее подростка, не видел он, как Збышек, размахивая «Вальтером», бежал за ним, точно повторяя все его движения, и полицейский, долго водивший мушку за ним, сплюнув, повернулся к колонне. Слева глухо стучал эркаэм и трещало сразу несколько автоматов. Но всё это было где-то далеко, в другом мире. В его же мире было только одно пружинящее грузное тело, мчавшееся навстречу роще. Вот и оно застыло, как замедленный кадр в кино.

Квятковский прогнулся, тяжело поднял приготовленную к прыжку ногу, и, запрокинувшись набок, упал в пьянящий богульник. Его грубые жёсткие пальцы, впиваясь в отсыревшую, набрякшую за ночь землю, тянулись вперёд, пока не застыли под стволом тихо дрожащей берёзы.

Здралевич бежал всё вперёд. Тело его, повинуясь какой-то далеко заложенной в подсознании программе самосохранения, бросалось из стороны в сторону, обходило прогнившие пни и ямы, пригибалось под низко нависшими ветвями. И вся эта зелёная, белая, серая масса то сжимала его в своих объятиях, то шарахалась в стороны, кособочилась и опрокидывалась.

И вдруг эта бесконечная толпа молодых берёз, так быстро наступавшая и уходившая от него, упёрлась, придвинулась, замерла.

Он скорее почувствовал, чем понял, что лежит. Нога, провалившись в старый валежник, цепко держала его, будто враг. Но он не испытывал к ней ни ненависти, ни обиды. Всё стало безразличным и пустым. Он поднял голову. В нескольких шагах от него, обхватив берёзу левой рукой, стоял бледный, тяжело дышащий Збышек. Подняв правую руку с вросшим в неё вальтером, он вытирал пот со лба. В глазах его не было злобы.

– На болоте швабы. На тракте – тоже. Обойди правее, – он сплюнул и, повернувшись к Здралевичу спиной, пошатываясь, пошёл в сторону карьера.

 

Пробираясь по краю рощи, Здралевич услышал, как там, где карьер, хлопнули два пистолетных выстрела и вслед за ними нервно, впопыхах заклокотал автомат. А потом всё умолкло, затихло. Только утренний ветер, как всегда перед восходом солнца, трепал тонкие ветки берёз.

Искупительная жертва

Узкая полоса леса отгораживала деревню от шоссе, связывающего город со станцией. Обычно шоссе было малолюдным, и только в воскресные дни люди из близлежащих сёл съезжались к нему, чтобы потом отправиться в город, к заутренней мессе. Важные гости из Варшавы приезжали в Радзивилловский замок не так часто и оживления в тишину этих мест не вносили. Да и войны до этой поры как-то проходили стороной: наступали и отступали по екатерининскому тракту, лежавшему далеко от Завитой, за лесами. Но эта война была не такой…

На заре Бурдейка проснулся от гулких, отдававшихся эхом в лесу, разрывов и, выйдя на крыльцо, увидел, что там, где была станция, поднимается чёрный шлейф дыма. Через три дня по шоссе прошли тяжёлые танки, потянулись обозы, сворачивая на старую дорогу, названной еврейской Бог весть почему, в какие времена… Эта просёлочная дорога пересекала шоссе, перерезала лес и, минуя деревню, соединялась с другой, идущей на Столбцы.

Обозы всё идут и идут – и нет им ни конца, ни края.

Дом Бурдейки был на пригорке, неподалёку от еврейского шляка, и он долго стоял в вишняке у забора, смотрел на здоровых бесхвостых бельгийских битюгов, запряженных в армейские повозки, на солдат в серо-зелёных мундирах и тёмных шершавых касках.

Уже в первый день войны деревня насторожилась. А когда приблизился фронт – а он подошёл неожиданно и стремительно, в треске мотоциклов и в шуме машин, каждый стал прятать всё, что имел. Угоняли в лес коров, зарывали зерно, прятали вещи. Спали чутким тревожным сном на сеновалах и в садах, на всякий случай рыли землянки. Не спал и Бурдейка…

– Ну что – «дальневосточная, непобедимая»?!… Прут немцы – сказал ему как-то сосед.

– Сам вижу. Только и раньше так было. Немцы сильны порядком, но это их и губило. Растекутся по просторам России, увязнут в ней, потеряют свой порядок: а без него немец – не немец. Людей только побьют много…

Последние годы Бурдейка больше сидел дома, стараясь не выезжать в город. Он даже в сад выходил только тогда, когда в августовской ночной тишине падали, глухо ударяясь, перезрелые яблоки. Бурдейка любил эту пору, пору падающих яблок и звёзд, когда воздух был полон запахов созревания и приближающейся осени. Хозяйство он забросил, переложив все тяготы его на плечи двух дочерей, крепких, по-мужски сбитых девиц, некрасивых и поэтому на людях молчаливых и замкнутых. Покой отца они оберегали как могли и между собой по пустякам не ссорились. Порой ему становилось тоскливо из-за их неустроенности, и он звал их к себе, в свою маленькую комнату, заваленную книгами.

– Продадим-ка всё… Купим дом в городе. Вы – девки смышлёные, устроитесь. Ну на что вам далось это хозяйство? Корова, гуси… Пахать, сеять, жать… Коротать холодные зимы в одиночестве… Там вы увидите людей и прочее.

– Надо пережить это время, отец, – говорила старшая. – Да и где ты сейчас купишь дом? Работать на немцев мы не станем, а если ты боишься, что мы останемся без своих принцев, то что ж – на всё Божья воля. Принцев сейчас повыбили. Так что лучше пахать и сеять.

Младшая соглашалась с нею и на этом разговор кончался. Впрочем, отсюда, из Завитой, он не хотел уезжать, и никуда бы не уехал, будь его воля. Вся деревня, состоявшая из одной улицы, протянувшейся на несколько километров вдоль леса, давно уже была его единственной пристанью…

В городе шли облавы, и каждый, кто не служил в полиции и не питал симпатии к немцам, в эти дни старался пореже бывать в городе. Улицы опустели, притихли, и даже в базарный день не скрипели на ней несмазанные колёса крестьянских телег, не грохотали по булыжной, разбитой ещё в июне, мостовой. Если где-то скрипнет калитка или раздаётся топот кованных тяжёлых сапог, в тёмных провалах окон появляются тревожные, серые лица.

….

Уже несколько дней на площади, возле магистрата висел человек. Роста он был небольшого, худой, светло-русый; на нём была светлая, давно нестиранная, с ржавыми пятнами крови, армейская сорочка, зелёные солдатские галифе с обрезанными штрипками. Сбитые босые ноги посинели на пронизывающем ветре. Неподалёку от него, сгорбившись и прижимая к животу винтовку, притоптывая кривыми ногами, ходил чёрный, как ворона, полицейский. Кляня ветер, своё невезенье и немцев, что поставили его здесь, около висевшего, он выписывал небольшие круги, норовя уйти на сторону, где не так зверски продувалась площадь, прикрытая массивными стенами старой каменной ратуши. Но там он не был виден из окон пастерунка, и начальник, не дай господи, если заметит его отсутствие на посту, съездит по морде, да так, что потом ни один дантист не соберёт твою челюсть.

«А где теперь дантисты?», – думал Шулейка. – Был Рабинович, так сам же он, Шулейка, отвёл его в радзивиловский парк. «Другим-то полицаям что? Сидят себе в старой лавке Рифтиных и смалят самосад… Хорошая была лавка до войны!»

Когда расстреляли евреев, Шулейка, выждав, через кухонное окошко влез в дом Рифтиных и долго искал по всяким закуткам, хватал и перетаскивал вещи, лазал под печь, забитую старыми дырявыми горшками, рылся в комодах, пропахших нафталином, спускался в погреб и шарил там под гнилой картошкой и за старыми кадушками с перекисшей капустой.

В тёмном чулане висели всякие колбасы и пахло мылом и сыромятными ремнями.

«Эти Рифтины знали толк в жизни: под лавкой сделали такую пивницу, что сам Бог оттуда бы не выбрался. Ну а что толку? Пришли немцы и выкурили Рифтина из лавки, сделали там пастерунек, а в пивнице, среди хомутов и чересседельников, держали всю семью.

Сейчас туда конопатят всех, кто попадётся – и пьяных, и так просто – у кого неподходящая морда. Вот и этого, что висит, вначале били в пивнице. Тоже скажут – партизан! Это всё начальник, Дылевский, хочет выслужиться перед немцами. Когда ездил на облаву в Сейловичи, где-то в кустах поймал хлопца в военных штанах и чёрной телогрейке, надетой прямо на сорочку. Мало ли кто сейчас ходит в солдатских галифе! Когда грабили большевистские казармы, так и он, Шулейка, хапнул, дай ты Боже, не одну шинельку. Тоже мне – партизан! Если каждого так дубасить – так самим папой римским признается. Говорил, что беженец, что на заработки пришёл, из-под Минска. От голода куда не пойдёшь! А всё Дылевский, перед немцами хочет вылизаться – на, партизана поймал! Повесили хлопца ни за что, ни про что… Оно, правда, партизан много развелось в районе, и для острастки повесить кого-нибудь не помешает!

Дылевский на этом даже какую-то медаль схлопотал. А мне их медаль – как бабе брошка – для форсу только. Вот если бы дали хату Канторовича, того, что расстреляли в парке, так это – да, можно было бы жить припеваючи! Сад там что надо, хлев, недавно срубленный, а за хлевом ещё несколько соток огорода. Оно, правда, дом деревянный – не то что Дылевский отхватил, кирпичный, да ещё у самого рынка – но тоже крепкий. Можно кабанчиков завести и лавку со временем открыть… Да, жалко, что не нашёл я того золотишка, что припрятали Рифтины. И куда же они могли его запрятать?»

……

– Надо уходить в лес, – сказал Адик.

– А старики? Ты подумал о них? – возразил Раф. – Отец не может пойти – ты знаешь это. Кому-то нужно везти его в коляске. Мама не довезёт его до площади. Ты это знаешь. Кто останется с ними, если всех упрячут в гетто? Они погибнут.

– Я люблю их не меньше тебя, Раф. Я готов тащить отца на себе. До леса всего три километра.

– Брось, это безумие!

– Безумие? А идти самому на верную смерть, зная, что есть шанс на спасение – это не безумие? Пусть скажет отец!

– Вы оба правы. Прав тот, кто решился. Никто не знает, что Адик в городе. Пусть он уходит. Раф, ты – старший, и ты останешься с нами. Может быть, всё это не так страшно, и Бог будет милостив к нам…. Осталось два часа до сбора на площади. Мы должны отдохнуть – неизвестно, какой предстоит день. Адик пусть уходит. Возьми с собой одежду, золотые вещи. Это немного. Если сумеешь выжить – поможешь нам.

– Мы все должны быть вместе, отец.

– Нет, это не выйдет. Адик, иди с Богом!

– Как быть с Руфь? Она не решается идти.

– Не знаю. Старый Зусман идёт со всей семьёй на площадь.

– На верную погибель!

– Оставь эти разговоры! Пойдём мы на площадь – или не пойдём – уже не имеет значения. Выходы из города закрыты полицейскими. Но если бы нам удалось пробраться огородами, как это предлагает пан Генек, то всё равно спрятаться негде. В лесу? Это безумие! Я никогда не бывал в лесу – я горожанин. Ровно через несколько дней одичаю и сам выйду, испугавшись самого себя. Нет, я пойду на площадь. Я не верю в то, что нас всех убьют. Это же противно всякому разуму. Ну ладно, нас могут выслать отсюда: сгонят в гетто, вывезут в Германию, заставят работать как рабов… Но так было всегда. Всегда над нами висело проклятие…

– Не говори глупости, Раф! Ты прекрасно знаешь, что в других городах большую часть евреев расстреляли.

– Это, может быть, только слухи. Я не могу себе представить, чтобы так уничтожали людей только за одну принадлежность к другой религии.

– Но это так!

– Слухи всё преувеличивают. Страх преувеличивает опасность.

– Я не пойду на площадь. Прав ты или не прав – но у меня нет ни малейшего желания проверять это на собственной шкуре. Я уйду в лес.

– Подумай, что говоришь! Какой может быть лес?! Всё в руках немцев. Все боятся их, никто не подаст куска хлеба нам. Я не хочу, чтоб за мной охотились как за дичью.

– Но это единственная возможность спастись…

…..

Напряжённо вслушиваясь в предутренние шорохи так, что чувствовал, как пульсирует кровь в жилах, Цвирка бочком, вытянув вперёд руку, тихо ступая, направился к забору, где уже давно не было доски, и Верка, его жена, часто лазала к Канторовичихе то за солью, то за спичками, чтобы не делать крюк по улице. Сдерживая дыхание, пугавшее его самого, потому что казалось, что кто-то идёт рядом и дышит за его спиной, он обогнул малинник. Колючая ветка, запутавшись в ногах, цепко впилась в штанину, и он испуганно замер. Где-то вдалеке, там, в центре местечка, у ратуши что-то рокотало и охало. «Ишь ты, какой подняли шум! Видно, всех согнали». Он резко дёрнул зацепившейся ногой, так что ветка взвизгнула как живая. Звякнула цепь, заскрежетала по проволоке. Собака, серая, крупная, стояла перед ним.

– Пошла вон, зараза! – просипел Цвирка, замахнувшись кулаком и та, мотнув головой, так что цепь загремела на весь двор, отскочила в сторону и встала там, кособочась и поворачиваясь то к Цвирке, то ко двору Канторовича.

«Надо торопиться, пока не рассвело. Канторович не придёт, а полицейским и без того хватает работы, чтобы караулить еврейское добро».

Он раздвинул вишняк и, переступив через жердь, пригнувшись, быстро пробежал к дверям небольших дощатых сеней, пристроенных, как и у всех, для того, чтобы зимой морозный воздух не попадал прямо в хату и не заметал снег, когда пуржило.

Замок был старый, ржавый. Цвирка не раз видел его. «Ключ он, наверное, унёс, а не спрятал под колодой, тут же у крыльца». Но нет, ключ был на месте. Видно думал Канторович, что снова вернётся к себе или отпустят кого-то. Ключ был только один, и Цвирка знал это хорошо.

Дрожащими руками он еле-еле вставил его в замок и проржавленная пружина, жалобно скрипнув, отбросила дужку.

Справа в сенях стояли вёдра с водой, кувшины с кислым молоком, прикрытые досочками, а у самых дверей, ведущих на кухню, на стене висел мешочек с творогом. И это знал Цвирка.

На кухне было темно, как в сенях, а в комнаты уже сочилось серое утро.

Сбив стул, он подошёл к шкафу, за которым стояла швейная машинка, дёрнул за ручку, и незакреплённая крышка с грохотом отлетела в сторону. Тогда он схватил машинку за железную шейку и выволок её. Потом пробежал, пригибаясь, с нею через кухню и сени, по тропинке, мягкой от утоптанной картофельной ботвы, дрожа всем телом, втиснулся в лаз, и, не глядя на вишнёвые ветки, хлеставшие его по лицу, на малинник, цеплявшийся за ноги, побежал туда, где между сараем и поленницей стояли навес и собачья будка.

И снова собака, мотнув головой, отскочила в сторону.

Потом уже он бегал и бегал то в дом Канторовича, то под навес, хватал подушки, одеяла, сковородки, одежду из шкафа. Кряхтя и надрываясь, он с трудом вытянул из чулана кадку с салом. От пота рубашка прилипла к спине. Руки дрожали от натуги, и в груди хрипело и свистело, как у старого школьного сторожа, прогнившего от махорки и самосада.

Кадка никак не пролезала в лаз, и он со всего размаху стукнул каблуком по трухлявой доске забора. Та хрустнула, расщепившись посредине. Он вывернул её руками и отбросил в малинник.

 

Когда поставил кадку в кустах, во дворе уже было светло, и там, в раздзивилловском парке трещали и бахали пулемёты.

С улицы могли заметить, что Цвирка бегает по двору Канторовича. Нужно было кончать, но остановиться, когда из-под соломы в сарае он достал только один добрый кожух, когда ещё не вынес новый хомут и чересседельник, было невмоготу.

Кто-то стукнул крючком калитки.

«Ишь ты, вороньё слетается… Наверное, Шулейка, что живёт напротив».

Цвирка схватил кусок глины и бросил в кусты сирени, что росли у забора с улицы.

Серая фигура низкорослого мужчины шмыгнула на улицу, и калитка с прилаженной пружиной, гулко ударившись о столб дубовых ворот, захлопнулась за ним.

«Шулейка…. Кривоногая свинья. Мало того, что нахапал в большевицких казармах одеял и сапог, так что хватило бы на целую роту, так нет, ещё бы хватал и хватал, холера».

А в парке всё стучал и стучал пулемёт: так –так, так-так-так –дррр, так– так-так….

«А что если вернётся Канторович? Нет, оттуда никто не возвращался…»

В соседнем хлеву замычала корова, хорошая, ещё не старая корова.

«Кому же она достанется?»

Пошарив в кармане, Цвирка достал кожаный мешочек с самосадом. Свернул самокрутку и, прикурив от зажигалки, сделанной из патрона, уселся на тяжёлую колоду. Серая сука, положив морду на вытянутые лапы, внимательно смотрела на него.

– Пошла вон…. Привязалась, зараза.

В парке затихло, и всё сразу будто вымерло. В хлеву Канторовича загремели вёдра, зашуршала солома. Цвирка вздрогнул и прислушался.

«А что если Канторович стоит сейчас где-то рядом, или по комнатам его бесшумная невидимая душа бродит, бродит и смотрит на раскрытый настежь шкаф, на сундук, до дна выпотрошенный им, его соседом Цвиркой? Хотя он и еврей, но у него должна же быть душа. Нет, Канторовичу всё это уже ненужно, и если б он, Цвирка, не взял, то утянул бы Шулейка или полицаи».

Сколько помнит он себя, столько и Канторовича. Ещё при покойнице матери, когда он был болен, а их корова стельной, старая Канторовичиха приносила им молоко просто так, даром, и руки у неё были маленькие, натруженные, в чёрных прожилках от въевшейся грязи.

Только после обеда приехали подводы с полицейскими и стали грузить добро Канторовичей. Крутился здесь и Шулейка. Помогал вытаскивать узлы, шкаф, изъеденный червём.

Через пару дней Шулейка записался в полицию и перешёл жить в дом Канторовичей, оставив свою маленькую подслеповатую хату сестре.

Как-то утром Цвирка, выйдя на крыльцо, увидел, что возле лаза стоит Шулейка.

– Чего тебе?

– Ничего. Смотрю, как ты вылупил тут доски, когда таскал барахло Канторовича, – сказал Шулейка и подмигнул ему.

– А ты что, видел, жук косолапый?

– Видел – не видел, а только кроме тебя, твою мать, некому тогда было доски выламывать!

…..

Теперь, почти год спустя, Шулейка стоял перед ним с винтовкой в руках, за кругленьким немцем, и, осклабившись, опять подмигивал ему.

– Ну что, Цвирка, помогли тебе твои поляки?

– Какой я поляк?! Я только католик! Я католик, пресвятая дева Мария, да смилуйся же ты над нами! И деды мои были белорусами, и прадеды. Ну немного, может быть, литовцы… Ну какой же я поляк, если пан бургомистр ещё до войны назвал меня «быдло». Раны Иисуса! Умоляю вас, панове, скажите им, что я не поляк, я только католик…

Рядом с Цвиркой стоял Бурдейка.

– И ты тут…

– А что, ты – лепше? – спросил он у него по-белоруски.

– Я думал, только поляков….

– Поляков? Был ты, Цвирка, дурак, дураком и помрёшь. Сейчас убивают всех: евреев, цыган, поляков, русских, белорусов. Стреляют и в живых, и в мёртвых, в детей и баб. Но тебя, видно, взяли они по ошибке… Ты же, сучья морда, айн, цвай, драй – и в полицию пошёл бы!

Это было правдой. Когда немцы объявили, что набирают людей в полицию, он было собрался в магистрат. Чёрный френч, с серым воротником и серыми обшлагами, подпоясан широким ремнём, а портупея поддерживает кобуру с тяжёлым пистолетом…. Чёрные галифе он сшил бы на манер немецких, а сапоги с высокими задниками, сшитые ещё перед войной Биндером, начищенные до блеска, стояли, распятые колодками, в шкафу, под мантелем. Этот мантель он купил у полицейского, что живёт на Сверженской, за два литра самогона, осенью, после того, как расстреляли евреев в радзивиловском парке. Мантель был ещё совсем новенький, неодёванный; видно, кто-то справил ещё перед войной, та так и не воспользовался… Может, даже Биндер… Тогда Цвирка много скупил за бесценок: мягкий плюшевый фатель, толстое шерстяное одеяло… Нет, одеяло он сам принёс.

….

Было ещё темно, когда евреев согнали на площадь. Всю ночь он слышал как гиркал старый Канторович, ходил по двору, стучал засовами от сарая, и долго было слышно, как там шуршала солома. Ещё за несколько дней до этого Цвирка видел, как Канторович что-то закопал у старой яблони, рядом с его забором.

Когда Канторович вывел весь свой выводок и запер за собой калитку, он долго стоял и всматривался в темноту, пока не умолкли последние шаги.

А в то сентябрьское тёмное утро топот смолкал быстро. Евреи торопились к ратуше, к пяти часам, как приказал комендант. И комендант торопился тоже. Торопился к рассвету согнать всех ко рвам, в радзивиловском парке. Цвирка знал об этих рвах. Ещё накануне Харитончик сказал ему, что рано утром идёт в парк, копать яму для евреев.

….

– Что, Цвирка? – сказал Бурдейка. – Отрёкся от своих когда-то – теперь те, к кому рад был бы примазаться, отреклись от тебя. Выплюнули тебя и те, и другие…. И всё же ты счастливчик, Цвирка: тебя распнут как тех разбойников, вместе с Христом, и за это ты получишь и Господнее, и людское прощение. Принесут люди цветы нам, и тебе, Цвирка, бросят. Вот что обидно. Мне не жаль, что я умру. Старый я гриб, но вот что с тобой рядом умирать и лежать буду – обидно. Господи, вразуми всех нас и не делай искупительной жертвой зла….

Незаросшая.*

            «Бог создал мир, но не заботился о нём, как я о сапогах для своих клиентов».

                                     Знакомый моего детства, Биндер.

            «Из памяти можно выбросить всё, но зачем выбрасывать боты?»

                                    Пан Рыбарский, тоже знакомый.

На его памяти улица не раз меняла своё название. Она была самой длинной, самой нарядной и соединяла город со станцией, отстоявшей от него в двенадцати километрах, откуда всегда приходила новая власть. По этой улице, поднимая пыль, прокатилась серой лавиной конница Будённого, а затем, мягко гарцуя, прошли уланы пана Пилсудского. Разное время и разные песни. Вот и сейчас он слышит отголоски старых песен – то «Ружи бялы квят», то «Дальневосточная, даёшь отпор». А потом, в мерном кованом грохоте добротных сапог, тревожа раннее утро, бушевала «Лили Марлен».

Когда-то, в годы его детства, улица называлась Виленской, и старые люди, как он, пан Рыбарский, видавший столько, не дай Бог никому, разных перемен, так и называл её по старой памяти. Человеку однажды дают имя, и он живёт с ним до смерти, а улица? Улица, да ещё центральная, всегда должна быть верноподданной. Смирилась она, значит смирились и люди. А если не приемлет новое, то потихоньку, шёпотом так и носит старое имя.

Давно это было. Так давно, что даже сердце не щемит от воспоминаний. Тогда её звали улицей Маршалка Пилсудского. Пышные, обвисшие усы, волосы, подстриженные ёжиком, под густыми тяжёлыми бровями колючие серые глаза. Опираясь на шашку, он стоял у гроба пана князя Альбрехта в фарном костёле. Старый органист, хороший органист – где уж молодому до него – как он играл!

Нет пана Пилсудского, нет пана органиста, нет и князя Леона.

Говорят, он просился повидать усыпальницу предков и деньги будто послал на побелку замка – может быть, и покрасили бы… А какая красивая была княгиня Ольга!

Давно же это было! Улицу потом назвали именем Сталина. Его он не видел. Только вот на портрете. Такие же усы, только чуть поменьше, чем у пана Пилсудского, да брови не вниз свисали, а поднимались кверху. А глаза? Глаза на портрете, как имя улицы, ничего не расскажут.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр.142-145)

Рейтинг@Mail.ru