Сегодня пойдет на почту это письмо, а завтра Ольге – год, по каковому случаю чорт меня возьми, если я не выпью завтра шампанского. Из Харькова мы едем в ночь, в воскресенье, в Екатеринослав, а оттуда, через Николаев и Херсон, в Одессу. Пиши сейчас же в Одессу, как получишь это письмо. Если в Одессе твое письмо и не застанет меня, мне перешлют его в Крым. Вот уже другой день, как в Харькове опять холодно. И от Петербурга, а он за мною. Прощай.
Вчера вовсе неожиданно получил я твое второе письмо (от 27 мая), которое сильно огорчило меня. Что ты больна, – это мне горько, но горесть моя не ограничивается одною этою причиною: не меньше того мучит меня твое странное поведение в болезни. Еще в первом письме твоем из Ревеля писала ты мне о своей болезни, не говоря ни слова о мерах против нее; и во втором письме тоже ни слова о докторе и лечении. Это невыносимо. Тебе, кажется, хочется повторить историю моей болезни прошлого осенью. Если бы ты на другой же день приезда позвала доктора, – может быть, теперь была бы уже здорова; а так как ты этого не сделала, то можешь или вытерпеть опасную и продолжительную болезнь, или, что еще хуже, воротиться в Петербург с зерном какой-нибудь опасной болезни. Где тут разбирать докторов – бери какого-нибудь, если нет хорошего. От Достоевского ты могла узнать, кто из ревельских врачей считается лучшим.{871} Не могу понять, что ты делаешь с собою, со мною, с Ольгою и со всеми нами? Тебе может показаться неприятным, что, вместо того, чтобы утешать тебя, я бранюсь с тобою; но войди в мое положение и посуди, легко ли мне от всего этого?
О прислуге говорить нечего: в России нет хорошей прислуги, и потому надо дорожить не лучшею, а менее худшею. Это я всегда говорил тебе. Что чухонка мылась Ольгиным мылом, это – я понимаю – неприятно и досадно; но лучше было взять свои меры, чтоб она не могла вперед этого делать, даже купить ей кусок мыла, нежели ссылать ее. Плеть обуха не перешибет, и нам с тобою не переделать русской действительности. Другая чухонка не будет лучше и первой: оставит в покое Олино мыло, но сделает другую мерзость, не лучше этой. Надо сносить это терпеливо, потому что другого ничего не остается. В Петербурге ты доконала себя, отстаивая от Лоп<атина> каких-нибудь 30 р.; в Ревеле ты режешь себя куском мыла. Я знаю, тебе дороги не 30 р., не кусок мыла, а справедливость; но вот здесь-то и обнаруживается весь твой несчастный характер. Непривычка покоряться необходимости беспрестанно заставляет тебя жертвовать важным ничтожному. Что ж из этого выходит? Спасая грош, ты теряешь фунт крови, тогда как тебе дорога каждая капля ее. Грустно, больно, страшно!
Довольно об этом. Хотел бы говорить больше, но мысль, что это только огорчит, а не убедит тебя, удерживает мою руку. Мне грустно и больно. Теперь до самой Одессы я не получу от тебя письма: каково-то мне будет ждать его, и каково-то будет мне распечатать его! Видишь сама, как весел будет путь мой до Одессы. Я боюсь, что у тебя изнурительная лихорадка – болезнь важная, которую ты ежеминутно усиливаешь и беспрестанно поддерживаешь своею способностию приходить в отчаяние от вещей досадных, но в сущности пустых. Что из всего этого будет – у меня язык не поворачивается сказать тебе. Бедная Оля!..
У Агриппины сердце доброе и благородное, но терпение не принадлежит к числу ее добродетелей. Хороши мы все сошлись: точно на подбор – один другого лучше. Там, где бы она еще справилась сама с собою, – ей надо нянчиться с тобою – какое положение! Не знаю, как вы еще обе живы! И в самом деле, как не приходить в отчаяние, видя, что чухонки глупы, грубы и жадны к деньгам? Подобное развращение нравов может быть терпимо только в столицах, а Ревель – провинция. Можно ли жить после этого? «Хорошо (скажешь ты) смеяться да делать наставления, а попробовал бы сам». Пробовал и пробую – и удается как нельзя лучше. Что такое русская дорога, русские ямщики, трактиры, обеды и пр. и пр. – этого и описать нельзя; но я решился находить всё в порядке вещей, всё сносным, если не хорошим, – и от этого мне стало хорошо и поездка уже принесла пользу и физически и нравственно. Перед моим отъездом, недели за две или за три, и ты попробовала сделать над собою усилие и повести себя в отношении ко мне иначе: я это видел – и, поверь мне, ты уже взяла хорошие проценты с капитала твоего усилия: это я знаю. Ведь стало же тебя на это! Лишь захоти – и всегда станет, и всё будет хорошо, и все страдания и мучения сами собою незаметно исчезнут.
Здоровье мое поправляется. Кашель почти совсем исчез, а между тем, не забудь, я еще почти не видал хорошей погоды и в этом отношении выехал только из Питера, но не из Москвы; что же будет в Одессе, где я буду через неделю и где я буду купаться в море?
Из плодов в Харькове мы нашли только землянику, да и ту подают только в гостиницах. Нынешняя весна и в Харькове была не лучше петербургской. Верст за 30 до Харькова я увидел Малороссию, хотя еще и перемешанную с грязным москальством. Избы хохлов похожи на домики фермеров – чистота и красивость неописанные. Вообрази, что малороссийский борщ есть не что иное, как зеленый суп (только с курицею или бараниною и заправленный салом), а о борще с сосисками и ветчиною хохлы и понятия не имеют. Суп этот они готовят превкусно и донельзя чисто. И это мужики! Другие лица, смотрят иначе. Дети очень милы, тогда как на русских смотреть нельзя – хуже и гаже свиней. Зуб мой выпадает. В Москве хочу попробовать счастия у Жоли – заплачу подороже – лишь бы сделал хорошо. Если и его пломбировка окажется такою же – полно платить деньги этим шарлатанам.
Из моей поездки хочу сделать статью.{872} В голове планов бездна. Словом: оживаю и вижу, что могу писать лучше прежнего, могу начать новое литературное поприще. А закабались опять в журнальную работу – идиот, кретин!
Всё бы хорошо, если б не твоя болезнь. Прощай. Жму и целую твою руку, прошу и умоляю тебя, милая Marie, береги себя, помни, что ты больше не принадлежишь себе. Когда я уезжал, вы все пророчили, что я и простужусь, и обожрусь, и обопьюсь; а вышло не так: я берег себя и был осторожен – могу похвалиться этим. Мое здоровье всё улучшается, а ты больна, конечно, от простуды: но сколько же ты прибавила к ней от себя, и как помогаешь ты ей доканывать себя – бог тебе судья!
Вчера мы с М<ихаилом> С<еменовичем> пили шампанское за здоровье Ольги, о чем и прошу уведомить ее.{873}
В Харькове опять тепло. Третьего дня пошел теплый дождь – и стало тепло. Харьков был первый город, в котором на этой дороге встретился я с мухами и блохами, а вчера вечером (чудный вечер – так и парило!) укусил меня первый комар, которого я от радости тут же и раздавил. Что за пыль в Харькове! Ужас! Меня печалит мысль, что ты долго не получишь моих писем. Твои шли ко мне – первое, кажется, 17, а второе 15 дней. Чего ты ни надумаешься в ожидании! Это письмо пойдет по экстрапочте, и потому не мудрено, что ты получишь его прежде первого, которое пошло к тебе в середу (12).
Завтра в ночь едем в Екатеринослав, через неделю будем в Одессе. Пиши туда на имя Александра Ивановича Соколова (в Одессе). Еще раз прощай, друг мой. Желаю тебе всего хорошего, а больше всего здоровья и терпения, терпения и здоровья.
Твой Виссарион.
Мысль о твоей болезни, chère Marie,[194] так мучительно беспокоит меня, что мне тяжело писать к тебе. К этому присоединяется еще та мысль, что до сих пор ты не получила от меня ни одного письма со времени моего выезда из Москвы. При твоей обыкновенной мнительности в соединении с болезнию это обстоятельство должно быть для тебя истинною пыткою. То я болен, то умер, то забыл свое семейство до того, что и знать о нем не хочу, то мне скучно и я страдаю, то мне весело и я до того наслаждаюсь всеми благами, что мне вовсе не до жены, – вот мысли, которые денно и нощно вертятся у тебя в голове и грызут тебя. Я это знаю хорошо, потому <что> знаю тебя хорошо, не говоря уже о том, что на твоем месте и всякая другая женщина, хоть и не так, а всё бы не могла не беспокоиться. Я и сам, до получения от тебя письма в Харькове, чувствовал себя неловко, и хотя это письмо было и неутешительно, но всё-таки оно избавило меня хотя от чувства неизвестности, которое теперь опять мучит меня. Рассчитываю по пальцам, и всё выходит, что мои два письма из Харькова (от 12 и 15 июня) ты должна получить не прежде 28 числа, т. е., еще через 4 дня по отсылке вот этого письма; а когда получу от тебя письмо – не знаю. Я, впрочем, несмотря на это, живу недурно, даже больше весело, нежели скучно, потому что мысль о тебе и твоем положении вдруг набегает на меня, как волна на корабль – качнет и рванет, и отхлынет. Такие минуты довольно часты и очень тяжелы; но я гоню от себя черные мысли, как солдат на сражении, который всё-таки думает: авось не убьют, и с отчаянною храбростию слышит свист пуль. Я думаю: если худо, еще будет время отдаться мукам страдания, а если хорошо, то нечего заранее напрасно себя мучить и терзать. Здоровье мое очень поправилось: я и свежее, и крепче, и бодрее. Что же касается до кашлю, – в отношении к нему я сделался совершенным барометром: солнце жжет, ветру нет – грудь моя дышит легко, мне отрадно, и кажется, что проклятый кашель навсегда оставил меня; но лишь скроется солнце хоть на полчаса за облако, пахнет ветер – и я кашляю. Впрочем, сильные припадки кашлю оставили меня уже с месяц. Вообще же, если бы я получил от тебя письмо, из которого бы увидел, что ты здорова и спокойна, Ольга попрежнему дует молоко, как теленок, здоровеет, полнеет, начинает ходить, лепетать, Агриппина находится в добром гуморе и вы с нею бранитесь только слегка, и то больше для препровождения времени, – я бы начал жить, как давно уже не жил, да и надежду потерял жить. Но когда я получу от тебя письмо (если бы и предположить, что оно будет так благоприятно, как бы мне хотелось): мое получишь ты 28, свое пошлешь, положим, 30-го июня, а получу я его и не знаю когда – недели через три. Наделал же я дела, пославши тебе письмо из Калуги в Гапсаль!
Из Харькова выехали мы в воскресенье, 16-го, в ночь, часа в три. Накануне, в субботу, Кронеберг участвовал в пикнике, который затеяли его знакомые. Заметив, что тут будет много незнакомых рож, которые, кажется, на меня и собирались, я отказался, хотя меня и сильно упрашивали. С пикника Кронеберг провожал одну даму, на ее лошадях, и лошади понесли их с страшной горы; жизнь сидевших была на волоске, Кр<онеберг> выпрыгнул счастливо, только ушиб колени и подбородок, и на другой день я увидел его с подвязанным лицом. Дама тоже отделалась легким ушибом; только кучеру досталось порядком. Пикник их был скучен, и я поздравил себя, что не поехал на него. В тот же вечер (в воскресенье) Кр<онеберг> был очень озабочен и сказал мне, что его Коля тяжело болен. У него была корь, она прошла, но после нее сделалось воспаление: такое теперь, говорят, поветрие. Не знаю, что теперь у них делается. А девочка их – ничего; здорова и смешна, как следует быть ребенку, даже довольно жива.
Из Харькова выехали мы, как водится, с дождем и довольно холодною погодою. Во время спектакля шел сильный дождь, обративший страшную пыль в порядочную грязь. Мы направили наш путь на Екатеринослав. Погода скоро поправилась, и стало светло, хотя и холодно, за исключением полдня, когда пекло солнцем. На одной станции мы принуждены были ночевать, прождавши лошадей ровно 12 часов. Во вторник, часов около 8 вечера, прибыли в Екатеринослав. Этот город, как все города в Новороссии, построен Потемкиным, который хотел из него сделать южную столицу России. И было где! Екатеринослав стоит у Днепра,[195] на высоком берегу; Днепр обтекает его полукругом и в этом месте шире Невы. Город чрезвычайно оригинален: улицы прямые, широкие; есть дома порядочные, но больше всё мазанки, по улицам бродят свиньи с поросятами, спутанные лошади. Город кишит жидами. На огромной (незастроенной) площади стоит храм, довольно большой; но он занимает только место алтаря по прежнему плану. Потемкин хотел его строить на целый аршин кругом шире собора Петра и Павла в Риме – величайшего в Европе храма. Но он умер, и с ним умерли все его исполинские планы. На той же площади стоит дворец Потемкина, в котором он принимал у себя императрицу Екатерину и австрийского императора Иосифа II. Середина дворца ресторирована для дворянского собрания, а боковые здания находятся в состоянии развалин. При дворце сад, омываемый заливом Днепра, в саду много деревьев, которые не могут расти в московском климате и которых нет и в Харькове (хотя от Харькова до Екатеринослава только 200 верст), например, шелковичное дерево и др. Интересен также казенный городской сад. В нем одних яблонь до 49 родов, акаций до 30 родов, много разных американских растений. Всё это смотрели мы на другой день приезда; погода была чудесная, я много ходил – и не уставал, и вид этой природы и чудного местоположения упоил меня. Отобедавши у одного знакомого М<ихаила> С<еменовича>, в 5 часов вечера мы выехали из Екатеринослава. Проехали через Херсон (довольно дрянной городишко при днепровском лимане, т. е. заливе); от него поворотили параллельно морю, от востока на запад, ехавши до того времени прямо от севера на юг. Жаль, что через Николаев проезжали ночью. Город большой, портовой, стоит он при слиянии Буга с Ингулом, образующем реку шириною верста и 70 сажен.[196] Переправлялись на баркасе с парусом и на веслах; ночь была чудная, месячная. На другой день (в субботу, 22) за 30 верст от Одессы завидели Черное море, по берегу которого столько верст ехали, не видавши его. В Одессу приехали в 2 часа. Оригинальный город! Чисто иностранный, с итальянским характером. Наш трактир на берегу моря, берег высокий, вдоль его идет бульвар, вниз к морю идет каменное крыльцо, с большими уступами, в 200 ступенек. По этой лестнице ходят купаться в море. На море корабли, суда. Вид единственный! А что за гулянье по этому бульвару в тихую, теплую погоду, лунною ночью! Боже великий! Когда в Одессе жары, жители днем спят, а ночью гуляют. Днем пыль страшная, и многие дома (и наш трактир) сделаны с жалузи, которые днем и не открываются по причине страшной пыли. Есть в Одессе Пале-Рояль – четвероугольное здание, с садиком внутри, с галереею кругом, с 3-х сторон, – с 4-й ход в театр. Тут лавки с модными товарами, кофейни, кондитерские, в галереях всегда народ, сидят на скамейках, на стульях, перед маленькими столиками, пьют кофе, шоколад, лимонад, оршад, едят мороженое. Всё это довольно пестро, живо. Для меня одно скверно: нельзя купаться в море – вода страшно холодна. Это странное море – вода в нем холодеет от южного ветра, который ее выворачивает со дна, а при северном теплеет. Дня за три до нашего приезда вода была тепла. Впрочем, нынешний год весна и лето в Одессе скверные, как и во всей России. Оно, коли хочешь, тепло, даже жарко, но ветер холодный. Теперь, спасибо, вечера очаровательны; поэзия, чистая поэзия!
Приехавши, я взял ванну, теплую, из морской воды; меня от нее страшно расслабило – едва на ногах держался целый день. Завтра возьму похолоднее. Сдуру вымыл голову морскою водой – 4 раза мылил, а грязи всё-таки не смыл, потому что соленая вода уничтожает мыло. От смеси оставшейся в волосах грязи с морскою водою моя голова до сих пор словно смолою вымазана.
Шью себе сертук в Одессе. Неимение сертука в дороге было для меня истинною пыткою. Без фрака было бы во 100 раз легче обойтись. В Одессе всё страшно дешево.
Мы проживем в Одессе недели две, а может быть и три, и я надеюсь получить от тебя письмо в ответ на мои харьковские; а если не получу, А. И. Соколов перешлет их в Крым.{874}
Пиша это письмо, я всё жрал вишни. Пока из плодов только и есть. Впрочем, в Екатеринославе отведал дыни.
В пятницу мне будет весело от мысли, что наконец-то получила ты от меня мои письма. О, если бы они застали тебя выздоровевшею!
Но пока прощай. Из Одессы ты получишь от меня еще письма два или три, смотря по тому, сколько времени проживем мы в ней. Целую тебя и Ольгу и кланяюсь всем вам.
Твой Виссарион.
Это письмо пойдет сегодня же, по экстрапочте.
Если только мои письма из Харькова не пропали на почте, то ты их уже получила сегодня, вчера или даже три и четыре дня назад. Но от тебя ни строки. Неужели ты после двух своих писем не послала еще ни одного в Харьков? Страшно подумать! потому что без особенной причины ты едва ли бы стала так долго не писать. Хорошо бы, если б это потому, что ты хотела сперва дождаться ответа от меня, считая меня без вести пропавшим. Однако ж я всё надеюсь и жду: авось Кронеберг перешлет мне твое письмо из Харькова. Если ж нет – буду крепиться и ждать ответа от тебя на мои харьковские письма, ждать их до половины будущего месяца, до 20-х чисел его, а там уж, конечно, если не от тебя, так от других услышу что-нибудь о тебе. А пока буду писать в предположении, даже в уверенности, что всё хорошо, что ты теперь поправилась, а мои письма из Харькова успокоили и развеселили тебя.
Со вторника (на другой день по отправлении к тебе первого письма моего) в Одессе наступила летняя погода. Не знаю, сколько именно градусов, но уверен, что на солнце не меньше 35. М<ихаил> С<еменович> весь так и плывет; меня этим еще нельзя пронять, но бывает и мне тяжело. Потею чуть-чуть (потому что днем не выхожу), но иногда даже лежать трудно, не только сидеть. Спим с отворенным окном, и я накрываюсь ночью моим салфеточным халатом – и то жарко. Но что за вечера! Что за луна! На одесском бульваре ночью, при луне, над морем, поневоле становишься романтиком: грудь ноет, а на душе так сладко, светло и ясно, хочется плакать, сам не зная о чем и отчего, на глазах кипят слезы, а в уме никакой определенной мысли. Смешно, право! Пале-Рояль – очарование, особенно вечером. Кругом магазины, с широкими галереями, с асфальтовым полом, внутри садик, горят огни; мужчины, дамы гуляют, сидят, болтают, пьют, едят. Хожу я настоящим аркадским пастушком: в белых панталонах, в жилете, легком платке на шее и белом пальто, прюнелевых сапогах и соломенной шляпе – да и то жарко. Сегодня в первый раз купался в море – хорошо. Вода вблизи зеленая, попадает в рот – солоно. В Одессе у М<ихаила> С<еменовича> есть доктор, короткий знакомый, прекрасный человек и искусный врач. Он меня расспрашивал о болезни, дал наставление, как купаться, и только потому не дал лекарства, что не нашел этого нужным. Он вместе с нами едет в Крым. В Одессе мы пробудем еще с месяц, а может быть, и больше. Из Одессы поедем в Крым морем, а там опять начнем колесить и кочевать из города в город: М<ихаил> С<еменович> заключил условие с одним содержателем труппы{875} и будет играть у него в Симферополе, Севастополе, Херсоне, Николаеве, Елисаветграде и не знаю, где еще – всего 41 спектакль.
В понедельник вечером вздумал я купить себе в Пале-Рояле дюжину фуляров, за которую заплатил 20 р. серебром. В Питере дюжина таких платков (большие, прочные, плотные) стоила бы рублей 30, если не больше. Да вздумалось мне кстати купить что-нибудь для тебя и Агриппины, и купил я вам по полудюжине батистовых платков, тебе подороже, ей подешевле: за твою полудюжину заплатил я 45 р. ассигн., за ее – 25. Вы, пожалуй, за этот гостинец, вместо спасибо, еще разбраните меня. Но что ж было делать? Материи на платье в Одессе купить нельзя: таможня пропускает только сшитое и надеванное (почему платки ваши будут обрублены и сполоснуты). Купить что-нибудь дешевенькое? – но в таком случае всего бы лучше купить при въезде в Петербург пару саек, да и сказать, что вот мол вам, душеньки, подарок одесский. А если меня не обманули и лишнего не взяли, то таких платков за такую цену в Питере купить нельзя: вот почему одесский гостинец имеет смысл. Сегодня вечером принесут мне от портного суконный сертук и триковый сертук-пальто. Сукно по 25 р. аршин, и М<ихаил> С<еменович> говорит, что в Петербурге такое сукно стоит 35 р.; а весь сертук, с прикладом и работою, стоит 125 р. асс., а сертук-пальто 80. Непременно куплю еще полторы дюжины рубашек: дюжина готовых (голландского полотна) стоит 60 р. серебром – ведь это не мотовство, и рубашки надо же будет мне делать в Петербурге, а там они много дороже. Денег возьму у М<ихаила> С<еменовича>, а ему отдам в Москве; теперь же трачу из 500 ассигн., которые дал мне Герц<ен>; он еще в Петербург писал о них и хотел мне выслать, но я написал к нему, чтобы он дал мне их в Москве.
Доктор сказал мне, что мой кашель не грудной и не желудочный, а происходит от расстройства всего организма, преимущественно же нервной системы. Теперь только вижу я, до какой степени расстроены твои нервы: мои крепче твоих, я не боюсь лошадей и не пугаюсь ничего, что вижу или знаю вперед, но когда я слышу залп из пушки (2 раза в день, в 12 часов дня и в 9 вечера), то всегда пугаюсь, как будто бы подо мною пол провалился, и я полетел вверх ногами. Доктор говорил мне о чудотворной силе морского купанья для страждущих расстройством нервов и уверял, что он отпустит меня домой совершенно здоровым. Я действительно становлюсь крепче. Сегодня только два раза отдыхал на лестнице в 200 ступенек, и то на минуту, и то от слабости ног, а не от одышки, которой почти не чувствовал; слабость же в коленах чувствуют все, не привыкшие ходить по этой лестнице, даже М<ихаил> С<еменович>, хотя это и железный человек. Вот уже три дня, как я не сплю после обеда, и зато как лягу ночью, так и засну сию же минуту и сплю крепко до 6 1/2 часов; а ложусь в одиннадцатом, когда нет театра. А спать днем перестал потому, что за это провел адскую ночь – засну и проснусь – тяжело, жарко, душно, даром, что окно отворено. Не знаю, как буду спать нынешней ночью, после морского купанья. Морская вода действует на тело почти так же сильно, как и минеральные воды, и производит волнение и жар в крови ужасные. Поэтому я купался не больше двух минут. Ем вообще умеренно. Впрочем, в жары я не могу обжираться, если б и хотел, а здешние жары – не петербургские. Вишни и черешни не могу съесть и фунта за раз, а больше одного раза в день еще не случалось; от этой ягоды, слава богу, скоро делается оскомина. Других плодов пока еще нет, а апельсины теперь уж гадки. Вот в Крыму – другое дело, надо будет быть осторожнее; да с нами будет доктор, да и М<ихаил> С<еменович> смотрит за мной, словно дядька за недорослем. Что это за человек, если б ты знала!
В пятницу опять буду писать, а если б до понедельника получил через Кронеберга от тебя письмо из Харькова, то написал бы и в понедельник: в оба эти дня ходит экстрапочта. Прощай, целую тебя и Ольгу и жму руку Агриппине.
Твой Виссарион.