Смешанным народным хором при Дворце культуры имени профессора Силантьева год назад взялся руководить знаменитый Гремибасов из оперного, народный артист под шестьдесят. До юбилея ему оставалось года полтора, всего ничего. С годами ему, как всякому творческому человеку, захотелось еще и поруководить. С годами надо чаще разводить руками, распрямляя грудь и стряхивая сутулость.
Народный хор уже существовал двадцать лет и ему требовался лишь руководитель. Прежнему хормейстеру Серикову уже не хватало сил на руководство. Двадцать лет назад, незадолго до пенсии, он покинул оперный театр с идеей создать в Нежинске достойный его народный хор. Корреспонденту «Правды» он тогда сказал: «Иду в народ. Там одни таланты». Двадцать лет, увы, прошло, и здоровья ни они, ни народные таланты не добавили. Если бы руководить без репетиций – еще куда ни шло, но в семьдесят семь лет заниматься сразу двумя делами было утомительно. Да и слышать плохо стал Сериков, развилась тугоухость.
Собственно, кроме Гремибасова, других претендентов на хор и не было. Хлопотливое это дело. Тут и способности нужны, и связи, и непробиваемая ничем человеческая порода. У Гремибасова все это было. И голос бас, и с годами доведенное до виртуозности умение со всеми находить общий язык, и способность, выпив литр водки, реветь на банкетах, как иерихонская труба. (Впрочем, почему иерихонская? Иерихон где? В Нежинске, если кому-то хотели сказать, что он ревет, как иерихонская труба, говорили: что ты ревешь, как Гремибасов?) К тому же, у него была специальность хормейстера. Что еще надо? Короче, хористы и хористки стали у него за год как шелковые, а хор просто замечательным. Разумеется, среди них были хористы и хористки со средненькими данными, так, для фона, но были просто Кармен или Фигаро.
Гремибасову очень нравилась Настя Анненкова. Голос, в котором от природы была страсть. Даже не цыганская. Больше испанская. Редкий голос. И что удивительно, сама Настя казалась другой. Не Кармен, нет. Более недоступной, величественной, отстраненной от собственной страсти. Это рождало удивительную иллюзию ее многослойности, что ли. А может, оно было так и в самом деле? Нравилась Гремибасову Настя. Глядеть на нее – глаз радуется, а слушать – душа млеет. Еще бы самому лет эдак пятнадцать-двадцать скинуть, вообще можно было все позабыть! Такую Гранаду с Валенсией устроить!
Гремибасова знали далеко за пределами города. А на птицефабрике имени Мартина Лютера Кинга гордились им, как собственными успехами. Дело в том, что Гремибасов родом был из поселка Лазурный на берегу Нежи, что в пятнадцати километрах от города. В поселке и располагалась птицефабрика. Собственно, фабрика и была поселкообразующей структурой. Босоногим мальчишкой Гремибасов ушел из Лазурного в музыкальное училище, а вернулся во фраке сразу на «Доску почета» птицефабрики, где оказался «почетным» членом орденоносного коллектива. Два-три раза в год Гремибасов наведывался в поселок один или с коллегами и устраивал жителям настоящее шоу. Этой весной познакомил земляков и с народным хором.
Директором птицефабрики пятый год был Иван Гора, сын гремибасовского друга детства Федьки Горы, «Бугая», как его называли всю жизнь. Иван Гора был еще крупнее бати и в делах хват, каких мало. Фабрика при нем процветала, каждый год завоевывала первые места в соцсоревновании и каждый год награждалась всякими наградами из арсенала наград. Гремибасов коротко сошелся с ним. Они любили крепко выпить, закусить, чем бог послал в тот день с птицефабрики, и до глубокой ночи распевать народные песни. У них это выходило просто здорово. Слушать собиралась вся округа. У Горы голос был еще гуще, чем у Гремибасова. Может, только не так хорошо поставлен.
Иван был холост и Гремибасов отечески хотел ему посодействовать в обретении семейного счастья.
– Ваня, – как-то сказал он, – а не жениться ли тебе? Девка есть – сам бы женился.
– Женись, – одобрил Гора.
– Тебе, тебе справиться с ней. Я не осилю.
– Брось? – не поверил Гора, сдирая крепкими белыми зубами упругое мясо с куриной ноги. – Не доварили.
– Не осилю, не осилю. Года не те.
– Какие наши годы, – Гора вытер руки о полотенчик. – Споем?
– Да постой. Ты ее видел. Помнишь хор? Девушек?
– Хорошие девушки, – согласился Иван. – Так как?
– Ну что заладил? Успеется. Ее сразу видно было, ладная, голос, огонь!
– Это что «рябину кудрявую» с «тонкой рябиной» пела?
– Вот-вот, она! – обрадовался Гремибасов.
– Хорошая девка! – припомнил Гора и грянул «Степь да степь кругом», так грянул, что и впрямь показалось, что не поселок это Лазурный на берегу Нежи в июне, а глухая-преглухая степь в январе.
– Вези сюда девку, – кончив петь, сказал Гора. – На катере прокачу! В следующее воскресенье, как? Весь хор вези. Встретим. Только предупреди. Закажу пароход.
– Попробую. В среду позвоню. Автобус за тобой.
***
Через неделю Гремибасов повез в Лазурный свой хор. Ночью прошел дождь, и всю дорогу от города до поселка радостно блестело солнце в лужицах и на листве.
Перед концертом Гремибасов представил Настю и Гору друг другу.
– Как дела? – спросил Гора.
– Хорошо. Прекрасно. Но я не жалуюсь! – ответила Настя.
Гора крякнул, а Гремибасов топнул ногой. Знакомство состоялось.
А концерт состоялся в обед. Он был, как положено, в двух отделениях и имел шумный успех. После концерта всем участникам хора преподнесли объемистые свертки с продукцией птицефабрики и тут же спрятали их до отъезда хора в холодильники. А хор посадили на двухпалубный пароход и повезли по Неже. По замыслу устроителей, прогулка была совмещена с трапезой, и так уж получилось, само собой, что Настя оказалась за столиком рядом с Гремибасовым и Горой. Столик был на троих. То есть буквально треугольный, в углу носового ресторана. Настя поймала себя на том, что думает о Суэтине.
– О, – сказала Настя, – тарталетки, волованы!
– Вы знаете эти блюда? – удивился Гора. Гремибасов тоже удивился, так как поедал их, не интересуясь названиями.
– Да, мама у меня кулинар.
– В ресторане, наверное, – сказал Гора и тут же махнул, чтоб несли горячее.
– Вы уж меня извините, – сказал он, – не люблю церемониал: закуски, оттопыренные пальчики, сю-сю о погоде. Люблю сразу и конкретно – горячее. Оно душу греет. А потом прочее. И вы не церемоньтесь. Вам, Настя, может, тоже сразу горячее?
– Сразу! – сказала та. – Чтоб обжигало!
– Ценю! – одобрил Гора. – Только так и нужно есть. Чтоб жгло.
– Надо все так делать, – заметила Настя.
Гремибасов с удовлетворением следил за развитием беседы и подмигнул Ивану.
– Знатный голос у вас, – сказал Гора, – учились где?
– Самоучка.
– Да? От природы, значит. Это самое верное, от природы. А, Фрол Ильич?
– Да-да, – кивнул Гремибасов. – У тебя, Ваня, тоже, кстати, от природы чудный голос. Идеальный вокальный слух. Вы его, Настя, слышали когда-нибудь?
– Три чуда природы, – засмеялась Настя, – за одним столом!
– За кур! – поднял рюмку Гора. – За радость, которую несут они людям искусства!
– За взаимную радость! – добавила Настя. – За резонанс!
– О, вы знаете такие термины? – опять удивился Гора, а Гремибасов подумал: «Ну, теперь точно Ваню зацепило».
– Некоторые другие тоже знаю, – блеснула взором Настя.
– Какие, например? – благодушно спросил Гора. Ему было приятно, черт возьми, очень приятно сидеть за одним столиком не просто с работниками птицефабрики, даже трижды заслуженными, а с народным артистом, гордостью и знаменитостью, можно сказать, всей страны, и с такой замечательно красивой, обаятельной и, что даже странно, умной женщиной.
– Например, существует ли связь, и если да, то какая, морфологических признаков яиц с полом развивающихся в них эмбрионов. Или – в каких яйцах в первую половину инкубации идет более интенсивное развитие зародыша – крупных или мелких.
– И каких? – Гора положил ложку на стол.
– В мелких.
Гремибасов подумал: «Н-да-а…»
– Я бы отдал предпочтение крупным, – сказал он. – Вот картошка, например…
– Вы птицевод? – спросил Гора.
– Скорее птицевед.
– А я птицеед, – неудержимо засмеялся Фрол Ильич, заразив своим смехом сотрапезников.
– Для птицееда вы достаточно крупный, – заметила Настя. – Предлагаю тост за птице-вода, птице-веда и птице-еда.
– Что-то цезарианское, – заметил Гремибасов, – вода, веда, еда.
– Пришел, увидел, съел, – засмеялась Настя.
Прогулка положительно удалась! Гора был сражен, Фрол Ильич потрясен, а Настя подумала, что не так уж и плох директор птицефабрики в качестве… своего количества… Представительный мужик, с голосом, фигурой, да еще такое хозяйство тянет, и тянет, похоже, дай бог каждому. Шутка ли, весь поселок на его широких плечах. Далековато, правда, от города, зато машина своя. А что машина: захотел – целый пароход его! А Евгений – что Евгений? Где он? Хоть бы объявился разок! А тоска – что тоска? Тоску прогоняют весельем!
Когда женщине за двадцать пять, она начинает разглядывать мужчин с высоты пятидесяти.
Когда высадились с парохода, Гора повел Настю и Гремибасова в вишневый сад, где залез на самую большую вишню, верхушку которой украшали уже начавшие созревать ягоды, и стал рвать их в ладонь. Ствол на глазах ушел на два дюйма в землю.
– На горе стоит ольха, под горою вишня, – речитативом выкрикнул он, чуть не свалившись с дерева, – полюбил девчонку я, она замуж вышла!
– Под медведем вишня, – засмеялась Настя.
Она вдруг вспомнила, как мать (когда же это было – на третьем курсе, что ли, да-да, они тогда познакомились с Гурьяновым) облегченно вздохнула: «Гора с плеч». Гремибасов подмигнул ей.
Гора тяжело спрыгнул с развилки ствола, протянул Насте огромную пухлую ладонь, в которой было десятка два красных вишен.
– Ты смотри, уже спелые! – она наклонилась и стала губами брать по вишенке.
Гремибасов замурлыкал песенку и деликатно направился вглубь сада. Оглянувшись, он увидел, что Настя с Горой направились к реке, о чем-то беседуя. Через каждые два-три шага Настя наклонялась к ладони Горы и брала в рот очередную ягодку. Вот и славно, подумал артист. Дар восприятия у них есть, значит, есть и дар воспроизводства.
А вечером, после того, как хор усадили в автобус и увезли в город, Настя позвонила матери и предупредила ее, что остается по научным делам на птицефабрике. Гора пригласил ее и Гремибасова в свое просторное холостяцкое жилище, и весь вечер они кутили, пели, танцевали под магнитофон; а уже за полночь катались на моторке с дикой скоростью по реке и орали во всю ширину серебристой глади.
Резкий звонок в дверь сопровождался неясным шумом на лестничной площадке. Шумом, похожим на гул. Так гудят стиральные машины в новых прачечных. Настя глянула в глазок и обомлела: там было человек двадцать! Все страшно галдели и размахивали разноцветными тряпками. Новый звонок не оставил сомнения: звонили к ней. Кого это черти принесли! Домом, что ли, ошиблись? Такие воспоминания прервали – о юге, о встрече… Настя набрала воздуху в грудь и открыла дверь.
– А вот и мы! – с ревом в квартиру ввалилась орава. – Встречай, Настя, цыган!
Пять минут ничего нельзя было понять: орали глотки, мелькали ленты, змеились юбки, неуловимо мягко мельтешили шажки, дергались плечи, лопались струны гитар, блестели зубы, сверкали глаза.
– Жги!.. Жги!.. Рассказывай!.. Лена, прошу тебя!.. Жги!.. Жги!..
Настин кот от ужаса залез в ведро с водой. И не окончилась еще пятиминутка, не опала песня, как вскрикнул в другой раз дверной звонок, будто раненый лебедь. Настя на ощупь отодвинула задвижку. В воздухе повисли сады Семирамиды. Громадная плетеная корзина с розами благоухала и плыла, как мечта Ассоль.
– Придется выставлять дверь. Не проходит, – прогудел из-за корзины бас «мальчика».
– А выставляй! – разрешила Настя. – Черт с ней! Хоть стену ломай, не жалко!
Цыгане завели новую песню. На этот раз жалостную. Они раскатились по всей квартире, и каждый квадратный метр жилья вдруг пророс упругими цыганскими голосами. Они то хлестали мокрыми ветками осенней глухой хрипотцы, то продирали пронзительной стужей волчьего воя, то сотрясали июльским бабьим плачем навзрыд. Та не смолкла – новая! Лихая да с танцами! Квартира тряслась, как кибитка, даже трубы гудели в клозете.
Корзину пропихнули боком, и она своим кругом едва вписалась в двенадцать квадратов «детской». На минуту голоса стихли. Корзину окружили. У всех вдруг стали детские лица.
И снова песня. Не дошла она еще до верхней планки своей – опять раздался звонок в дверь. Длинно. Коротко. Дзи-и-инь. Дзинь. И еще раз длинно. Дзи-и-и-инь! Настя открыла дверь.
Знаменитый Гремибасов из оперного взревел в лицо Насте: «Пою тебе, о, Гименей!» Плотная звуковая волна, смешанная с запахом дагестанского коньяка и французского одеколона, ощутимо вскинула голову Насте вверх и назад, и оттого осанка ее стала как у Марины Мнишек. За Гремибасовым угадывались ошалевшие соседи по подъезду. Они еще на прошлых выборах лишились голоса, а сейчас и вовсе онемели и освещали Настину прихожую безумными от зависти глазами. «Гименея» подхватили цыгане, и Настин дом продрало от подвала до чердака. Гимн еще гремел, как раздался властный стук в дверь. И дверь слетела с петель. Настя вскрикнула, едва успев отпрянуть. В проеме, как Мефисто, возник в черном фраке и розой в петлице сам Иван Гора.
– Настя! Встречай дорогих гостей! Эх, Настасья! Отворяй-ка ворота! – Гора прошагал по двери, а за ним скользнул отряд вечных нахлебников. – Карета подана, мое золото! Миша! – подмигнул он седому приземистому цыгану. – Жарь!
Миша тряхнул плечами, сверкнул глазом, топнул сапожком, рванул струну – и взвыли цыгане навзрыд. Соседи протиснулись в квартиру. Все стали вдруг плясать не в такт. С антресолей свалились два чемодана. Прибежали из соседнего подъезда. Ничего не поняв, запели и заплясали тоже.
– Заноси! – гаркнул Иван в окно кухни.
Наверх поднялось шампанское. Быстрее, чем пена в бокале. Два человека поднимали, два открывали, два наливали. Захлопали пробки, полилась пена, зазвенели бокалы, забулькало в глотках. Ударило в нос, засверкало в глазах, зашипело в ушах, затопало в ногах, заухало в сердцах. Начался безудержный кутеж. Вызвали милицию. Та приехала, посмотрела, примкнула. К двенадцати часам ночи перед домом пела и плясала улица имени Лассаля, во дворе разминались под танго из открытого настежь окна, на скамейках и в кустах детского сада шли завершающие процедуры…
Разбитый радикулитом Пескарев ругал матерными словами судьбу за то, что она лишила его возможности подняться выше этажом к Насте (эк гуляет, сволочь!) и оттянуться там на полную катушку. Интересно, кто это так расстарался? Пескарев, каркая, прыгал по своей квартире, а жена кричала ему:
– Куда? Куда тебе? Ты погляди на себя! Куда тебе еще пить?! Смотреть страшно!
Пескарев с ненавистью смотрел на спутницу жизни и орал:
– Страшно – не смотри! Шампанского – душа горит!
– А разнесите-ка жильцам по две бутылки! – приказал в это время Гора. И не успел Пескарев сжечь душу дотла, как звякнул дверной звонок.
– Кто там? – прильнула супруга к глазку – в глазке фигура, две руки, в руках по бутылке.
– Не обошли! Не обошли стороной! – прошипел Пескарев. – Чего ждешь? Отворяй!
В дверном проеме возникли две золотоглавые бутыли. Пескарев взвыл от радости, жена взметнула обе руки, но успела перехватить лишь одну бутылку. Другую бутылку перехватил Пескарев.
Гремибасов с Горой в два часа ночи пили шампанское на брудершафт прямо из бутылок. Выпили, крякнули, поцеловались, с восторгом взглянув на всех.
– Где бокал? Налейте мне! – загремел Гора. – За верных жен! В них больше пылу!
– А мне неверные – так больше по душе! – пропел Гремибасов.
– Неверная – кадушка огурцов! За верных, самых верных жен! За Настю!
– Постой! Так Настя же одна?! – речитативом воскликнул Гремибасов. – Насколько знаю, таковой была!
– Была! Да перестала! Теперь мне спутница до гробовой доски!
Гремибасов с Горой, осознав, каким высоким штилем они только что изъяснялись, воскликнули: «Все слышали?!» – и обнялись, уронив друг на друга слезу. И так, обнявшись, не сговариваясь, грянули:
Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой,
Ямщик, уныло напевая,
Качает буйной головой.
Душу вывернули они наизнанку. Гремибасов пел – не чета всем народным певцам, а Гора – ревел, как трижды народный артист. Когда они вытянули «О чем задумался, детина?» – одиноких граждан на ночном перекрестке взяла оторопь, а жильцов дома, не примкнувших к загулу, смертная тоска. Цыгане то ли пели, то ли плакали навзрыд. Седой цыган Миша порвал струны на гитаре и бил ладонями по голенищам и об пол. Настя поняла, что такой ночи в жизни ее больше не будет. Да ни у кого больше не будет! Это, кажется, чувствовали все. И все пели и плакали в голос. В голос русской безумной страсти – не к кому-то конкретно, а к жизни вообще. Страсти, которая хоть раз в жизни, да захватит каждого!
Ах, милый барин, скоро святки…
Ах, как рвется сердце, рвется на части! Когда же, ах, когда настанут эти святки, когда напьется вусмерть ямщик? Настя, не стесняясь, ревела. Прогоняла тоску весельем. Ей виделась бешеная тройка, а на ней в шубах, под разбойничий посвист ямщика, она с – Евгением! А за тройкой – снежный вихрь, а в вихре том – горит все синим пламенем! Ревели все, включая участкового майора Трепоуха. Эк накатило на всех!
– Что-то мы с тобой совершенно не думаем об отце! – заявила с порога Анна Петровна, придя однажды из института вообще в одиннадцатом часу вечера.
– Что с тобой? – спросил Евгений. – Чай хоть попей.
– Что с нами, ты хочешь сказать? Родной твой отец где-то в глуши, у чужих людей, без призора и участия, доживает свой век, а мы живем, будто нас это и не касается!
– Ма, у вас что, был вечер поэзии? Сколько патетики!
– Брось издеваться над матерью!
Если она и совершила в жизни ошибку, по молодости (будь она неладна, твоя молодость!), – это вовсе не означает, что ее должен в старости попрекать собственный сын!
Началось, подумал Суэтин. Пошло-поехало.
– Отец – кстати! – сказал он. – Не позабыт и не позаброшен. У него там своя семья. Дом.
– Да какая семья! Какой дом? Тут его дом! Мы – его семья!
Вот те раз! С чего это? Угрызения совести? Раскаяние? Да она-то при чем? Спился человек. Спился и укатил в свою губернию. К первой своей жене и первому сыну. Суэтин впервые осознал, что у него где-то в брянских лесах еще есть отец и брат. Что он про Брянск знает? Шумит сурово брянский лес. Да волки воют зимними ночами… Грибы с глазами? Нет, то в Рязани. Он попробовал про себя проговорить слова «отец», «брат», но они были сухие и шершавые, не родные слова. Отца Суэтин практически не помнил, а брата и вообще не знал.
– Значит, так, – решительно заявила Анна Петровна. – Берешь отгул, прогул, чего хочешь, и катишь в Сельцо. Это под Брянском. Находишь там отца и привозишь его сюда. Адрес есть. Как добраться, тоже.
– Ну, спасибо за сказку. «Спокойной ночи, малыши». Ма, может, до утра с поездкой подождать? Утро вечера мудренее.
– Тебя никто на ночь глядя из дома не гонит.
– Благодарствуйте. А мой голос как-то учитывается?
– Как совещательный.
– Тогда спокойной ночи!
Утром Суэтин хмуро пил чай, как бы забыв о вчерашнем разговоре на сон грядущий. Анна Петровна перебирала листочки с лекциями.
– Ну, я пошел, – сказал Евгений.
– Лучше возьми неделю в счет отпуска. Или за свой счет. Не обнищаем. Там поживешь хоть пару дней. А то неудобно приехать и сразу увозить. Родственники какие никакие, – смилостивилась Анна Петровна.
– Ты это серьезно? Ма, да меня никто сейчас на неделю не отпустит. Отчет кто будет писать?
– Подождет твой отчет. Отец важнее! Вот адрес, дай телеграмму, чтобы встретили. Там надо добираться от вокзала.
Суэтин хлопнул дверью, но, придя на работу, остыл – и снаружи, и внутренне. Может, и права мать, отец важнее? Поговорив на высоких тонах с Булкиным, он добился-таки недели и укатил под Брянск.
***
Встретил его сводный брат Николай и по дороге долго и как-то мелко рассказывал про свое невыносимое сельское житье-бытье. «У вас там, в городе!..» – то и дело восклицал он и глядел на Суэтина настороженным взглядом. Было ему лет сорок, и был он широкий и плоский, как лепешка, точно все эти сорок лет ездила по нему тяжелая скалка. Суэтин не произнес ни слова и только думал, что за то время, что он жалуется на жизнь, можно было бы выправить ее не один раз. Да и у нас в городе, как у вас тут в огороде, одна холера!
– Надолго? – настороженно спросил Николай.
– На пару деньков. Отец как?
– Да так же.
Суэтин не стал уточнять, как. И так было ясно, что плохо и все с ним намучались. Теперь будем мучаться мы, со злорадством представил он растерянность и раздражение матери, когда он вывалит папеньку на ее чистую постель. Ох, что-то я злой стал, подумал Евгений. Нехорошо.
Отец спал. В комнатенке его пахло залежалым и кислым.
Сидели в зале с низкими потолками и маленькими окошками, пили водку, макали пирожки в сметану, перекусывали. Николай перестал говорить, а Суэтин так и не начал. Нина, жена его, возилась с едой. Ксения Борисовна, первая жена отца, молча сидела за столом и изредка вытирала платком то ли рот, то ли глаза. Она отворачивалась в этот момент. Ей было тоже где-то под семьдесят. К вечеру должна была собраться остальная родня, из которой Суэтин не знал никого, и предстояло веселье.
– Плохой отец наш, – наконец произнес как бы через силу Николай. – Очень плохой. Немного осталось мучиться.
Ксения Борисовна встала из-за стола и вышла из избы. Она с трудом передвигалась. У Суэтина сжалось сердце.
«Мучиться кому?» – подумал Суэтин. Его покоробила эта деловитая информация, но, взглянув на лицо Николая, состоящее из морщин и теней, понял, что тому не совсем гладко в жизни и не так уж светло.
– Я приехал за ним, – сказал он.
– Какое там! – махнул рукой Николай. – Его шевелить-то страшно.
Когда водку допили, Суэтин достал из сумки бутылку коньяка.
– Плакал отец, – сказал брат, – как же так, помру, а ни Женьку, ни Анну не увижу больше. Хорошо, хоть ты приехал.
– Мать не приедет, – сказал Суэтин, чтобы поставить точку на возможном развитии разговора. – Сама болеет.
– Серьезное что-то? – спросил Николай.
Суэтин не ответил.
Зашла Нина.
– Проснулся. Сказала. Заплакал, ждет. Я посадила там его, управилась одна. После паралича приходится таскать, – с осуждением, как показалось Суэтину, добавила она.
На кровати сидел, сгорбившись, опухший старик. Бог ты мой, сколько же ему лет? Все сто, наверное. Где-то семьдесят, вспомнил он слова матери. Чтобы не упасть, старик вцепился желтыми пухлыми пальцами в кровать, голову держал прямо, а глаза косил к двери. Суэтин с болью отметил, что он небрит и, очевидно, давно не мылся. Голову отца ровно покрывал седой стриженый волос. Он не мог повернуть шею, кривил рот и из груди его рвался хрип.
– А-а-а-х!.. – он повалился навзничь на подушку, раскрыл беззубый рот и из него засипел то ли смех, то ли плач, какого Суэтину отродясь не доводилось слыхивать.
Суэтин стал беспомощно суетиться возле отца. Нина занесла тому опухшие ноги на кровать и прикрыла одеялом. По пухлым щекам круглого, незнакомого, широконосого лица ползли огромные желтые слезы, а рот все сипел и сипел, точно изнутри кто-то проколол пузырь с застоявшейся тоской.
– Не плачь, не плачь, – гладил Суэтин отца по мягким седым волосам. – Не плачь. Не надо, я тут.
– Да не плачу я, – с трудом, но достаточно внятно произнес отец. – Разве я плачу? Разве это плач? Сами они текут, накопились, не спрашивают. А-а-а-х… На чем приехал? Колька привез?
Нина стояла в дверях, все еще с осуждением, как показалось Суэтину, глядела на них, но – кусала губы. Заметив, что Суэтин обратил на это внимание, повернулась и ушла.
Только минут через десять Суэтин стал признавать в этом грузном туловище с несуразно большой головой отца. Что сделалось с ним, что сделалось! Ему показалось, что он что-то припоминает. Это, скорее всего, в нем припоминала что-то отлежавшая бока совесть.
– Как ты тут… папа?
– Что?
– Как ты тут, спрашиваю, хорошо живешь, папа?
– А-а. Хорошо, лучше некуда, – пробовал улыбнуться отец. – Дышу вот еще. Дыху вот только нет. Так мой отец говорил когда-то: дыху. Давно! Живу пока. Всем надоел уже.
– Ну что ты так, папа…
– Надоел, надоел. Да и мне-то надоело все, если б ты знал! Я уж и зову ее, зову – не идет! Не берет меня, не хочет.
– Кто? – спросил Суэтин, но отец не услышал. Он закашлялся. Кашлял долго, с треском, точно у него рвалось что-то внутри. Вот так и дорывается жизнь, с тоской подумал Суэтин. Ему было невыразимо жаль старика, в котором он и хотел, но не мог увидеть своего отца, которого помнил остатками памяти, в котором не было чего-то такого, что должен был обязательно ощущать в себе он, как его сын. Этого – наверное, уже в нем и не осталось, подумал Суэтин. Значит, скоро, и правда, конец. Отец тянул голову к краю подушки и сплевывал в тазик с водой.
– Что оно такое? Душит и душит. А напоследок так придушит… Уж хочется, чтоб придавило, да и закопали потом, – вяло махнул он рукой. – Раньше внутри, точно кошка, собака или другой какой зверек залезет и поет там, поет на свой лад, а то свистит, как суслик. Чуть кашлянешь – орет там благим матом. И что ей надо?.. Колька-то переменился, переменился. Редко тут у меня бывает. Оно – и работа у него, понимаю, трудная, и время все забирает. А невестушка – третий год вот лежу…
Как третий, – оторопело подумал Суэтин, – неужели третий – вот так?
– Не зайдет, не спросит: папа, может, вам желательно чего? Третий год лежу, и ничего мне не надо. Позавчера думал: всё, помру. Опять не забрала.
Суэтин подумал: как странно, отец, в общем-то интеллигентный человек, учитель географии, не только в мыслях, а даже в словах скатился чуть ли не на самый низший уровень мыслей и слов. Что это я, смерть надо встречать просто, ведь проще ее ничего нет.
– Оно и хорошо, – продолжал с подобием улыбки отец. – С тобой свиделись. Жаль, мать не привез. Мы-то с ней в Венгрии еще познакомились. Я начальником штаба был. Помню, иду как-то вечером, а она на крылечке сидит. Вот тогда она и приглянулась мне. Эх, пил тогда! После войны. В войну-то особо нечего было. Да и как не пить? Столько горя вокруг… Ну, да ладно. А она-то боится, что ли, меня? У меня уж и сил не будет дать ей в морду…
Суэтин невольно отодвинулся от отца, так как подумал, что тот говорит о матери, но потом понял, что у того есть более важный предмет для рассуждений – смерть.
– …да и желания. Это молодых да здоровых ей остерегаться надо… Три года вот это окно!.. А у всех свои дела, у одного меня ничего, ни-че… – и вновь засипело у него в груди.
– Ты хоть телевизор-то смотришь?
– Да не вижу я! Слушаю, когда громко включают. Я хоккей больше люблю. Николая Озерова. Концерты люблю. Софью Ротару… Они оба веселые.
Отец взял Суэтина за руку большой ладонью не учителя-географа первой половины своей жизни, а плотника – второй, и попробовал встать.
– Фу ты, Женя, посади-ка меня. Взопрел весь.
Суэтин усадил его. В дверях молча возникла Нина.
– Это что там за человек? – скосил отец глаза.
– Это я, папа.
Он накренился набок. Суэтин поправил его, за спину подложил подушку.
– Хорошо?
– Хорошо-то хорошо, плохо не скажешь. Да и хорошо не бывает плохо.
Слабые руки все-таки не удержали его, и он вновь повалился на спину.
– Ой! В костреце больно.
Суэтин с Ниной уложили его.
– Ксения где? – спросил отец.
– Спит мама, – ответила сноха. – Слаба она.
– А я силен! – хихикнул отец. – И борд… бодр… бодрствую!
– Вот видишь, какой он, – сказала Нина тихо, – измучалась я с ним. Он же тяжеленный. А у меня уж и у самой-то сил никаких. Спина отнимается. Саму бы кто тягал по двору. А свекровь сама божий одуванчик, ветром носит. Сейчас-то он еще ничего, а весной был… А на двор вздумается, так… А-ай! – махнула она рукой.
И все, что она не сказала еще, сказали красные опухшие глаза. Много сказали. И ничего злого. От злого другой цвет у глаз. Пепельный.
– И врач говорит: болезнь моя идет в независимости от никакой пропорции, – вдруг ясно, без сипения произнес отец.
– Папа, хочешь конфетки? Я привез разных…
– Спасибо тебе, Нина, спасибо, родная, – вырвалось у Суэтина за столом. Нина положила свою теплую руку поверх его руки и сказала только : «Чего уж там…»
***
– Ну, и как там наш отец? – спросила Анна Петровна. – Козликом всё? Хорохорится? Раз не приехал.
Глаза ее поблескивали, но в них был и вопрос.
– Почти что никак, – сказал Суэтин.
Он хотел скрыть от матери то, что смерть уже занесла свою ногу в дом отца, а значит, и в их дом, но не смог, и рассказал все, как оно было: неприглядно, страшно и безжалостно.
– Лежит небритый, немытый, забытый! – вырвались напоследок богатые рифмы жизни. Где ты, Леша Гурьянов?
Анна Петровна впервые видела его таким жестким и осунувшимся. Он не обвинял ни ее, ни себя, но в словах его, тоне и еще сильнее в опущенных глазах были гнев и боль.