Перевод с нидерландского
Ирины Бассиной (письма 410-497),
Ирины Михайловой (письма 502-574)
Перевод с французского
Владимира Петрова (письма 567-902)
Подбор иллюстраций Екатерины Мишино!
© И. А. Бассина, перевод, 2022
© И. М. Михайлова, перевод, 2022
© В. А. Петров, перевод, 2022
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство КоЛибри®
Едва ли не с момента обнародования письма Ван Гога называют уникальным человеческим документом, отмечая их литературные достоинства и ценность в качестве источника знаний о жизни и творчестве художника. Вдова Тео Ван Гога Йоханна, первой начавшая публиковать переписку деверя, даже назвала их «самой полной автобиографией из всех возможных». Действительно, с одной стороны, письма по сей день наш главный источник сведений о жизни художника. Но с другой – те, которые известны нам, неравномерно распределены по времени. Так, между письмами под номерами 154 и 155 почти год: все, что было написано в этот промежуток, пропало или было намеренно уничтожено. Очень немного писем дошло от 1878–1880 годов, когда Ван Гог жил среди бельгийских углекопов: в то время он не слишком аккуратно писал своему главному корреспонденту – брату Тео, и от двух парижских лет (1886–1888), когда братья жили вместе. Некоторые периоды, напротив, были отмечены лихорадочной эпистолярной активностью, когда он мог писать брату ежедневно и даже дважды в день. «Целый год он отправлял брату по одному письму в месяц, но в следующие три недели Тео получил от него девять длинных посланий. Некоторые написаны вдогонку за только что отосланными – мысли теснились, и новое письмо начиналось с того, на чем окончилось предыдущее, составляя один непрерывный словесный поток» – так описывают один из этих периодов Стивен Найфи и Грегори Уайт-Смит, авторы самой свежей и полной биографии художника. Добавим, что письма нередко завершаются постскриптумами (иногда не одним), и некоторые из них длиннее основного текста.
Но даже когда Ван Гог пишет много и с удовольствием, он довольно скупо делится подробностями своей повседневной жизни. Конечно же, они иногда встречаются, но, в общем, мы плохо знаем, чем он обычно питался, где покупал книги (одно из его излюбленных занятий), чем болел и т. д. Обыденные подробности вроде «съел только ломоть крестьянского хлеба с чашкой кофе в трактирчике, где рисовал прялку», запоминаются очень хорошо именно из-за того, что они редки. (Справедливости ради скажем, что это в меньшей степени относится к письмам 1888–1890 годов.) Два крупнейших кризиса в его жизни – ранение в Арле и обстоятельства, которые привели художника к смерти, – практически не нашли отражения в переписке.
Немногое из писем Ван Гога можно узнать и о людях, с которыми он вступал в общение. Яркий пример – история с Кее Фосс, кузиной Ван Гога, вызвавшей у него чрезвычайно сильное чувство, что привело к настоящему семейному скандалу. Исписывая целые страницы в попытке объяснить свои переживания, он находит для самой женщины лишь несколько самых общих выражений: «Она так добра и приветлива, что для нее невыносимо сказать хоть одно неласковое слово», «в Кее столько жизни и остроумия». Это же повторится позднее с Син, женщиной из низов, с которой Ван Гог жил в Гааге. Из его писем мы мало что узнаем о ней самой и много – об идеальной «семейной» жизни, которая виделась будущему художнику: «Новая мастерская, молодая семья в полном порядке…Все располагает, подталкивает и побуждает к деятельности».
Тем удивительнее на фоне скупых строчек, которые Ван Гог уделяет ближайшим людям из своего окружения, подробные и проникновенные описания пейзажей. Вероятно, именно они заставили Музей нидерландской литературы причислить Ван Гога к перечню «Сто величайших писателей из числа тех, кого нет в живых». В них нашел выражение дар преображать самую убогую действительность: прежде чем взяться за кисть, он уже делал это на словах. Поразительнее всего, пожалуй, описания Дренте – края торфяных болот, едва ли не самого унылого из всех, в какие попадал Ван Гог за свою жизнь, если не считать бельгийского шахтерского края. «Воздух был невыразимо нежного, лиловато-белого цвета – облака не были кудрявыми и плотно покрывали все небо: более или менее яркие пятна, лиловые, серые и белые, и сквозь разрывы в них проглядывала синева. <…> В сумерках на этой равнине довольно часто проявляются эффекты, которые англичане называют weird и quaint. На фоне мерцающего вечернего неба виднеются причудливые силуэты мельниц, словно сошедших со страниц романа о Дон Кихоте, или подъемных мостов, диковинных и громадных».
Но конечно, «фирменный знак» вангоговских писем – длиннейшие словесные излияния, обращенные к Тео. Создается впечатление, что мы можем наблюдать за малейшими душевными движениями их автора. Пожалуй, это можно счесть верным для самых ранних и самых поздних писем. Не надо забывать, что Ван Гог всю жизнь находился в зависимости от родственников – как моральной, так и материальной; прежде всего это относится к тому же Тео, содержавшему своего брата с зимы 1880/81 года и до самой его смерти. Из-за боязни лишиться регулярных денежных поступлений Ван Гог прибегал к разнообразным стратегиям, которые отразились в корреспонденции: угроза порвать отношения, жалобы на невыносимое положение, напоминание об общем прошлом, связывавшем их, – детстве, проведенном вместе, льстивые комментарии относительно талантов Тео и т. д. Стоит помнить, что эти излияния далеко не всегда так спонтанны, как кажется.
Еще одно свойство писем, которое сразу же бросается в глаза, – склонность Ван Гога пропускать все через призму искусства и литературы. В его сознании они, видимо, образовывали некое целостное художественное пространство, и в этом смысле очень любопытно письмо 822, где Ван Гог как ни в чем не бывало сравнивает художника слова и художника кисти: «…Вы… знаете, что следует искать возможного, логического, правдивого, пусть даже придется слегка забыть о парижских вещах в духе Бодлера. Насколько же я предпочитаю Домье этому господину!» Так или иначе, любая или почти любая жизненная ситуация немедленно вызывала множество упоминаний о живописных полотнах, романах и т. д.: Ван Гог искренне верил, что они помогут адресату разобраться в обстоятельствах и, главное, в мотивах самого отправителя, более того – встать на его точку зрения. Так, отцу он советовал читать своего любимого Мишле, в надежде, что это разом уладит все недоразумения, а намного позднее, в Арле, рекомендовал брату прочесть всего (!) «Тартарена» Альфонса Доде, чтобы лучше понять Гогена. При этом, если говорить об авторах, особый интерес Ван Гога всегда вызывали мятежные натуры и вообще те, кто входил в конфликт со своим окружением (как и он сам). Жизненный путь писателя и художника был для него, пожалуй, важнее всего остального. Это нужно иметь в виду – огромное количество имен, благожелательно упоминаемых в письмах, создает ощущение полной стилистической всеядности, но пристрастия Ван Гога определялись другими мотивами.
Упоминает Винсент Ван Гог и русских писателей: Толстого, Достоевского, Тургенева (не все подобные упоминания вошли в публикуемые письма). Правда, ни одного их художественного произведения Ван Гог не читал и знал о них из вторых рук, от авторов газетных и журнальных заметок. Заметка о Достоевском настолько впечатлила Ван Гога – который, видимо, был тронут описанием нелегкой жизни русского писателя, – что он переслал ее брату и предложил ему сходить в Париже на спектакль по «Преступлению и наказанию». Что касается Толстого, то Ван Гог был впечатлен пересказом его трактата «В чем моя вера?». А в письме 611 мы встречаем еще одну отсылку к Толстому: «Я уподобился русскому, который хотел захватить слишком много земли за один день».
Изначально при ведении корреспонденции Ван Гог в основном пользовался, разумеется, родным нидерландским языком, но значительная часть писем – более 300, или около трети, – написана по-французски. Начиная с 1887 года он пользовался исключительно этим языком в переписке с Тео, а чуть позднее перешел на него и в письмах к сестре Виллемине, не говоря, разумеется, о посланиях, предназначенных для французских художников. Это вполне объяснимо хотя бы одним только влиянием языковой среды. Было проще полностью перейти на французский, чем насыщать письма на нидерландском французскими словами и оборотами, что Ван Гог охотно делал и до того. Да и для самого Тео французский, кажется, стал языком повседневного общения (судя по заметкам, которые он оставил на письмах брата).
Интереснее случай с письмом 155 – как уже говорилось, оно следует после длительного перерыва. Можно считать его в своем роде программным: Ван Гог окончательно оставляет намерение стать проповедником-евангелистом, в его письмах отныне будут отсутствовать цитаты из Библии. Вместо нее он находит для себя новое духовное руководство – учение философа Эмиля Сувестра (ныне забытого, точнее, известного едва ли не только благодаря Ван Гогу). Через несколько месяцев, уже избрав для себя карьеру художника, Ван Гог вернется к нидерландскому, но этот переломный момент он, видимо, счел нужным обозначить также и сменой языка.
Изучая французский с ранней юности, проведя год в Париже и около трех лет – во франкоязычных регионах Бельгии, Ван Гог достаточно свободно владел этим языком, хотя, разумеется, не так, как носители. Среди отличительных признаков его писем – пренебрежение к пунктуации, диакритике и апострофам, что, впрочем, свойственно и посланиям на нидерландском, неумеренное употребление сослагательного наклонения (subjonctif), слишком свободный синтаксис, любовь к выражениям собственного изобретения, составленным из двух французских, – над чем смеялся, например, Гоген. Но в целом, скорее, следует говорить о том, что страсть к экспрессивности подавляла стремление к точности выражения. А если брать письменную речь, то Ван Гог выглядел высокообразованным интеллектуалом по сравнению со многими природными французами, вроде его приятеля почтальона Рулена.
При всей сбивчивости и даже бессвязности некоторых текстов (особенно написанных в минуты сильного душевного волнения и тем более нездоровья) Ван Гог по большей части предстает в них как рационально мыслящий человек, способный ставить цели и планомерно добиваться намеченного, практикующий строгую самодисциплину. В письмах арльского периода как будто повторяется рефрен: новое («импрессионистское», как выражался Ван Гог) искусство победит, его картины будут цениться, благодаря им его брат станет состоятельным человеком, даже если ему придется расстаться со здоровьем, а возможно, и с жизнью. Эти планы спутала лишь ранняя смерть Тео, в остальном же все так и вышло. Уместно завершить этот небольшой очерк словами У. Х. Одена: «Прочитав его переписку, невозможно думать о нем как о романтическом artiste maudit [про́клятом художнике] или даже как о трагическом герое: несмотря ни на что, они в конечном счете оставляют впечатление торжества».
Владимир Петров,переводчик, редактор
Во второй том нового перевода эпистолярного наследия Винсента Ван Гога вошли письма, написанные художником с 1883 по 1890 год.
Настоящая двухтомная антология включает в себя новые переводы примерно третьей части сохранившихся писем Ван Гога. Источником текстов писем послужило наиболее полное и авторитетное на данный момент научное интернет-издание www.vangoghletters.org, подготовленное ведущими мировыми специалистами в рамках «Van Gogh Letters Project» (1994–2009; на сайте можно ознакомиться с полным корпусом писем Ван Гога в факсимильном варианте, в виде текста на языке оригинала, а также в комментированном переводе на английский язык). Номера, с которых в нашем издании начинается заголовок каждого письма, приводятся в соответствии именно с изданием «Van Gogh Letters Project».
Все публикуемые письма приводятся полностью, композиция и специфическая графика текста, насколько это возможно, чтобы не затруднять чтение, повторяют оригинальную.
В качестве источника дополнительных сведений о жизни и творчестве Винсента Ван Гога, о взаимоотношениях в его семье, о его художественных и литературных пристрастиях мы обращаем внимание читателя на фундаментальную биографию Стивена Найфи и Грегори Уайт-Смита «Ван Гог. Жизнь» – наиболее полную из существующих на данный момент, авторы которой привлекают обширный исторический материал, детально анализируя эпистолярное наследие художника на фоне широчайшего исторического и культурного контекста. Книга переведена на русский язык.
К окончанию осени 1883 года Винсент, разочаровавшись в жизни в Дренте, а также, по всей видимости, встревоженный намеком Тео на нестабильность финансового положения последнего, вновь отправляется искать прибежища в доме родителей, к тому моменту снова сменивших место жительства и перебравшихся в Нюэнен, близ Эйндховена. 5 декабря 1883 года Винсент переступил порог родительского дома, где он проведет почти два года. Здесь, в сельской местности, он планирует совершенствоваться в изображении крестьян и рабочих. Первыми его внимание привлекают ткачи, словно запертые в клетках своих хитроумных станков. Когда погода не позволяет работать на улице, Винсент работает над многочисленными натюрмортами. Он продолжает упорно совершенствовать навыки живописца, не оставляя также и рисования. Его новая цель – начать создавать работы на продажу, которые он мог бы посылать Тео в обмен на финансовую помощь.
Одним из его постоянных адресатов и близких друзей остается молодой художник Антон ван Раппард, с которым они вместе занимаются живописью. В то же время Винсент дает уроки местному художнику-любителю. С мая 1884 года он арендует просторную студию.
В письмах этого периода упоминается имя Марго Бегеманн, дочери соседей, с которой Винсент вступает в отношения и некоторое время даже планирует заключить брак. Однако затем постепенно отказывается от этой мысли, возможно из-за яростного противодействия обеих семей. Марго, по-видимому обладавшая не вполне стабильной психикой, предпринимает попытку самоубийства. Отношения с родными становятся все более напряженными. В конце марта внезапно умирает отец, пастор Теодорус Ван Гог, и Винсент после ссоры с сестрой Анной перебирается жить из родительского дома в мастерскую.
В Нюэнене художник создает огромное количество рисунков и живописных набросков – крестьян за работой, эскизов крестьянок в чепцах и пр. Его главным свершением оказывается живописное полотно «Едоки картофеля».
В письмах этого периода доминировавшую прежде религиозную тему вытесняют рассуждения о художниках, искусстве и теории цвета, а наиболее цитируемыми авторами становятся Феликс Бракемон, Теофиль Сильвестр, Эдмон де Гонкур, Альфред Сансье, Жан Жигу, Шарль Блан и Виллем Бюргер (псевдоним Теофиля Торе).
Дорогой Тео,
после того как я написал тебе вчера вечером, Тео, я полночи пролежал без сна.
Я до глубины души опечален тем, что, хотя по возвращении после двух лет отсутствия меня приняли дома очень ласково и сердечно, в сущности, ничто, ничто, ничто из того, что я в отчаянии должен назвать ослеплением и глупостью, когда речь заходит о понимании обстоятельств. Все шло очень хорошо до того момента, когда папа – не только в гневе, но и потому, что «он устал от этого», – отказал мне от дома. А тогда нужно было понять, что это очень важно для моего успеха или неуспеха, и мне стало в десять раз труднее – почти невыносимо.
Если бы тогда я не почувствовал того же, что чувствую теперь, – что, несмотря на все благие намерения, несмотря на радушный прием, несмотря на все, что угодно, в папе есть какая-то железная твердость и ледяная холодность, нечто ранящее, как сухой песок, стекло или жесть, – несмотря на всю его внешнюю мягкость; если бы тогда, говорю, я уже не чувствовал этого, как и теперь, я не был бы так оскорблен. Теперь я снова испытываю почти невыносимую нерешительность и внутреннюю борьбу.
Наверное, ты понимаешь, что я не стал бы писать так, как пишу, – по собственному побуждению приехав сюда, совладав с собственной гордостью, – если бы в самом деле не произошло то, что возмутило меня.
Если бы теперь я увидел хоть какую-то ГОТОВНОСТЬ сделать так, как поступили Раппарды, достигнув лучших результатов, и так, как мы начинали здесь, тоже с хорошими результатами, если бы теперь я увидел, что папа тоже понял, что не должен был выставлять меня за дверь, я был бы спокоен за свое будущее.
Но ничего, ничего из этого. Ни тогда, ни сейчас в папе не было и нет ни следа, ни намека, ни тени сомнения в том, правильно ли он тогда поступил.
Папе, в отличие от тебя, меня, любого, кто человечен, незнакомо раскаяние. Папа верит в собственную праведность, тогда как ты, я и другие человечные люди проникнуты ощущением, что мы состоим из ошибок и напрасных усилий.
Мне жаль таких людей, как папа, я не могу держать на них зла в своем сердце, потому что считаю их несчастнее меня самого. Почему я считаю, что они несчастнее меня? Потому что даже то хорошее, что в них есть, они применяют неправильно, и оно действует во зло, потому что свет, который в них есть, черен, и вокруг них распространяется темнота, мрак. Их сердечный прием приводит меня в отчаяние, их примирение без осознания ошибки для меня хуже – если это вообще возможно – самой ошибки.
Вместо готовности понимать и, следовательно, с определенным рвением способствовать моему и, косвенно, своему благополучию я во всем чувствую колебания и нерешительность, которые парализуют мое желание и мою энергию, как свинцовая атмосфера.
Мой мужской разум подсказывает, что я должен считать нашу с папой глубочайшую непримиримость роковой неизбежностью. Мое сочувствие и к папе, и к самому себе говорит мне: «Непримиримы? Не может быть!», до самой бесконечности существует возможность, нужно верить в возможность окончательного примирения. Но это последнее – почему оно, к сожалению, лишь «иллюзия», по всей видимости?
Ты считаешь, что я слишком тяжело воспринимаю все это? Наша жизнь – жуткая реальность, и мы сами идем в бесконечность, которая есть – есть, – а наше восприятие, легче оно или тяжелее, никак не влияет на суть вещей.
Так я думаю об этом, например, ночью, когда лежу без сна, так я думаю об этом во время вечерней бури над пустошью, в печальных сумерках.
Возможно, днем, в повседневной жизни, я иногда выгляжу бесчувственным, как кабан, и легко могу понять, что люди считают меня грубым. Когда я был моложе, я гораздо чаще, чем сейчас, думал, что это происходит из-за случайностей, или мелочей, или недоразумений, которые безосновательны. Но с возрастом я все чаще отказываюсь от этого мнения и вижу более глубокие причины. Жизнь – тоже «странная штука», брат.
Ты, наверное, видишь, в каком потрясении я пишу эти письма: то я думаю, что это может быть, то – что этого не может быть. Мне ясно одно: дело идет не гладко, как я говорил, и нет никакой «готовности». Я решил пойти к Раппарду и сказать ему, что и сам предпочел бы жить дома, но, несмотря на все возможные преимущества этого, остается непонимание с папой, которое я, к сожалению, начинаю считать непоправимым и которое делает меня апатичным и бессильным.
Вчера вечером было решено, что я на какое-то время останусь здесь, а на следующее утро, несмотря ни на что, – все сначала – давай подумаем об этом еще раз. Ну да, утро вечера мудренее, подумать!!! Как будто не было ДВУХ ЛЕТ, чтобы об этом подумать, когда НУЖНО БЫЛО подумать об этом как о чем-то само собой разумеющемся, как о чем-то естественном.
Два года, для меня – ежедневной тревоги, для них – обычной жизни, будто ничего не произошло и не могло бы произойти, на них не давило это бремя. Ты говоришь, они этого не выражают, хоть и чувствуют. НЕ ВЕРЮ. Я и сам когда-то так думал, но тут что-то не так.
Как ЧУВСТВУЕШЬ, ТАК и поступаешь. Наши ПОСТУПКИ, наши скоропалительные желания или наши колебания – нас узнают по ним, а не по тому, что мы говорим устами своими – ласково или неласково. Добрые намерения, мнения, вообще-то, меньше, чем ничто.
Можешь думать обо мне что угодно, Тео, но говорю тебе: это не мое воображение, говорю тебе: папа не хочет.
Сейчас я вижу то, что видел тогда, тогда я откровенно говорил с папой, сейчас я, во всяком случае, говорю, как идет дело, опять-таки с ПАПОЙ, который НЕ хочет, который делает это НЕВОЗМОЖНЫМ. Чертовски досадно, брат: Раппарды поступили разумно, а тут!!!!!! Что бы ты ни сделал и ни делал сейчас, это будет на 3/4 напрасно из-за них. Скверно, брат. Жму руку.
Всегда твойВинсент
Меня не волнует радушный или нерадушный прием, меня огорчает, что они не сожалеют о сделанном ими тогда. Они думают, что НИЧЕГО тогда НЕ СДЕЛАЛИ, и это для меня уже слишком.
Дорогой брат,
я чувствую, как папа и мама инстинктивно (не говорю «сознательно») думают обо мне.
Представление о том, чтобы взять меня в дом, подобно тому, как если бы в доме появился большой лохматый пес. Он будет входить в комнату с мокрыми лапами, и потом, он же такой лохматый. Он будет путаться у всех под ногами. И он так громко лает.
Грязное животное, короче говоря.
Пусть так, но у этого животного есть человеческая история и, хоть это и пес, человеческая душа, притом чувствительная настолько, чтобы чувствовать, что́ о нем думают, на что обычная собака не способна.
И я, соглашаясь с тем, что я вроде пса, принимаю их такими, каковы они есть.
Этот дом также слишком хорош для меня, и папа, и мама, и вся семья чрезмерно милы (однако при этом не испытывают чувств), и – и – это пасторы, множество пасторов. Значит, пес понимает, что, если бы его оставили, ему пришлось бы слишком много вынести, слишком много вытерпеть «В ЭТОМ ДОМЕ», и он будет подыскивать себе конуру где-нибудь в другом месте.
Вообще-то, пес когда-то был папиным сыном, и папа сам слишком часто оставлял его на улице, где он неизбежно становился грубее, но поскольку папа уже много лет назад забыл об этом и, вообще-то, никогда глубоко не задумывался о том, что значит связь между отцом и сыном, то нечего об этом и говорить.
Потом, пес мог бы и укусить, если бы взбесился, тогда должен был бы прийти жандарм, чтобы его пристрелить. Ну что ж – да, все это правда, совершенно точно.
С другой стороны, собаки бывают сторожами. Но это лишнее, говорят, сейчас мир и нет никакой опасности, все хорошо. Значит, я промолчу.
Пес сожалеет только о том, что не держался подальше, потому что даже на пустоши было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие. Пес зашел из слабости, и я надеюсь, что о ней забудут, а он впредь постарается не допускать такого.
Пока я был здесь, у меня не было никаких расходов и я дважды получил от тебя деньги, поэтому сам оплатил поездку и заплатил за одежду, которую купил папа – моя была недостаточно хороша, – а кроме того, выплатил 25 гульденов другу Раппарду.
Думаю, тебя это порадует, иначе вышло бы некрасиво.
Дорогой Тео,
приложенное – это письмо, которое я уже писал, когда получил твое. И я хочу ответить на него, внимательно прочитав, что́ ты пишешь. Для начала, я считаю благородным с твоей стороны, что ты, полагая, что я обременяю папу, принимаешь его сторону и делаешь мне порядочный выговор.
Полагаю, это то, что я в тебе ценю, хотя ты вступаешь в борьбу с тем, кто не враг ни тебе, ни папе, но кто, тем не менее, ставит перед папой и перед тобой серьезные вопросы. Говоря тебе, что говорю я, испытывая такое и спрашивая, почему это так.
Кроме того, во многих отношениях твои ответы на разные места в моем письме показывают мне те стороны вопросов, которые касаются и меня самого. Твои сомнения – отчасти и мои сомнения, но не полностью. Поэтому я снова вижу в них твою добрую волю, а также твою склонность к примирению и миру, в чем я, собственно, не сомневаюсь. Но, брат, в ответ на твои намеки я тоже мог бы представить очень много сомнений, только я думаю, что это был бы длинный путь, а есть более короткий.
Склонность к миру и примирению есть и у папы, и у тебя, и у меня. И все же, кажется, мы не можем помириться. Теперь я считаю, что камень преткновения – я сам, и поэтому я должен попытаться отыскать что-то, чтобы впредь не «обременять» ни тебя, ни папу.
Теперь я готов сделать так, чтобы папе и маме было как можно удобнее, как можно спокойнее.
Значит, ты тоже считаешь, что именно я обременяю папу и что я малодушен. Раз так – ради папы и тебя я постараюсь держать все в себе. Кроме того, я не стану больше навещать папу и буду придерживаться своего предложения (ради взаимной свободы мыслей и также ради того, чтобы не ОБРЕМЕНЯТЬ тебя: я боюсь, что ты невольно начинаешь так считать); если ты его примешь, к марту нашей договоренности относительно денег настанет конец.
Я оставляю какой-то срок для порядка, чтобы у меня осталось время на шаги, которые лишь с малой вероятностью приведут к успеху, но которые мне, по совести, нельзя откладывать в сложившихся обстоятельствах.
Ты должен воспринять это спокойно и воспринять по-доброму, брат, я же вовсе не ставлю тебе ультиматума. Но если наши чувства уже слишком сильно различаются, ну что же – мы не должны заставлять себя делать вид, будто все в порядке. Разве не так думаешь и ты, до некоторой степени?
Ты же знаешь, не так ли: я считаю, что ты спас мне жизнь, этого я НИКОГДА не забуду, я ведь не только твой брат и твой друг, даже после того, как мы положим конец отношениям, которые, боюсь, вызвали бы ложное положение; я обязан вечно хранить преданность тебе за то, что ты делал в то время, протягивая мне руку и упорно помогая.
Можно отдать деньги, но как воздать за доброту, подобную твоей?
Поэтому позволь и мне это сделать – только я разочарован тем, что примирение до сих пор не состоялось – и я желал бы, чтобы это еще было возможно, но вы, люди, меня не понимаете и, боюсь, никогда не поймете. Если сможешь, пришли мне обычное письмо с обратной почтой, тогда мне не придется просить у папы, когда я буду уходить, а это нужно сделать как можно скорее.
23,80 гульдена от 1 дек. полностью отдал папе
(возмещение одолженных 14 гульденов, за башмаки и брюки вместе 9 гульденов)
,, 25,, 10,,,,,, Раппарду
У меня в кармане остались еще четвертак и несколько центов. Вот счет, который будет понятен тебе, если ты будешь также знать, что за жилье в Дренте, снятое на долгое время, я уплатил из денег за 20 ноября, которые пришли 1 декабря из-за какой-то заминки, позже улаженной, а из 14 гульденов (которые я одолжил у папы и с тех пор отдал) я оплатил свою поездку и т. д.
Отсюда я поеду к Раппарду.
А от Раппарда, может быть, к Мауве. Стало быть, давай постараемся спокойно привести все в порядок.
В моем откровенно высказанном мнении о папе слишком много такого, что я не могу взять обратно в нынешних обстоятельствах. Я ценю твои возражения, но многие из них не могу считать убедительными, о других я и сам уже думал, хотя написал то, что написал.
Свои чувства я излил в сильных выражениях, и они, естественно, изменяются благодаря признанию всего хорошего в папе, эти изменения, конечно, значительны.
Позволь сказать тебе: я не знал никого, кто в 30 лет был бы «мальчиком», особенно если он за эти 30 лет испытал больше любого другого. Тем не менее, если хочешь, считай мои слова словами мальчика.
Я не несу ответственности за твое восприятие моих слов, не так ли? Это твое дело.
Что касается папы, то, как только мы расстанемся, я буду волен выбросить из головы все, что он обо мне думает.
Возможно, политически верно молчать о своих чувствах, однако мне всегда казалось, что художник обязан прежде всего быть искренним: понимают ли люди, что я говорю, правильно или неправильно они меня оценивают – как ты сам мне когда-то сказал, от этого для меня ничего не прибудет и не убудет.
Что ж, брат, знай: несмотря на любые расхождения, я – может быть, гораздо больше, чем ты знаешь или чувствуешь, – остаюсь твоим другом и даже другом папы. Жму руку.
Всегда твойВинсент
Во всяком случае, я не враг ни папе, ни тебе и никогда не стану им.
Написав вложенное письмо, я снова обдумал твои замечания и снова поговорил с папой. Я твердо стою на своем решении не оставаться здесь, независимо от того, как его воспримут и что из этого выйдет, однако тогда разговор принял другой оборот, потому что я сказал: я тут уже две недели, но чувствую, что не продвинулся дальше, чем за первые полчаса; если бы мы лучше понимали друг друга, то уже во всем разобрались бы и все уладили; я не могу терять времени и должен решить.
Дверь должна быть либо открыта, либо закрыта. Середины для меня нет, да она и невозможна. Теперь дело закончилось тем, что та комнатенка в доме, где сейчас стоит каток для белья, будет отдана мне и послужит чуланом для всякой всячины, а также, при благоприятных обстоятельствах, мастерской. И тем, что эту комнату принялись освобождать, хотя сначала это не имелось в виду и дело еще не решено.
Хочу сказать кое-что о том, что лучше понял с тех пор, как написал тебе, что́ думаю о папе. Я смягчил свое мнение отчасти благодаря тому, что, как мне кажется, я обнаружил в папе (и один из твоих намеков в некоторой степени этому соответствует) признаки того, что он в самом деле не может следовать за ходом моих мыслей, когда я пытаюсь что-то объяснить. Он задерживается на кое-каких моих словах, которые, будучи вырванными из контекста, звучат неверно. Это может быть обусловлено многими причинами, но по большей части в этом виновата старость. Что ж, старость и ее слабости я уважаю, как и ты, даже если тебе так не кажется или ты мне не веришь. Я имею в виду, что, вероятно, прощаю папе то, на что обиделся бы, будь он в полном разумении, – по упомянутой причине.
Я вспомнил также высказывание Мишле (которое он услышал от зоолога): «Самец чрезвычайно дик». А поскольку сейчас, на данном этапе моей жизни, о себе самом я знаю, что у меня сильные страсти, и, по-моему, так и должно быть – во всяком случае, как я себя вижу, – я могу быть «очень дик». И все же моя страсть успокаивается, когда передо мной более слабый, тогда я не борюсь.
Хотя, впрочем, спорить на словах или о принципах с человеком, который, заметим, в обществе занимает положение, относящееся к управлению духовной жизнью людей, разумеется, не только позволительно, но и ни в коей мере не может быть трусостью, ведь вооружение одинаково. Если хочешь, поразмысли над этим, тем более если я говорю, что по многим причинам хочу отказаться от словесного спора, поскольку иногда подумываю, что папа больше не способен сосредоточиться на отдельном вопросе.