Как и другие общественные события, свадьбы празднуются с музыкой и танцами. «Почти все в нашем народе – танцоры, музыканты и поэты» (53) – в этой характеристике удивляет только добавление «поэты», каковое призвано было поколебать уверенность читателей Эквиано, что лишь дописьменная гомеровская Греция и кельтская Британия были народами поэтов. В описании Эквиано поэзия «ибо» представляет собой театрализованные пляски в сопровождении разнообразных инструментов:
Любое знаменательное событие – триумфальное возвращение с битвы или другие случаи всеобщего ликования – отмечается танцами под музыку и подходящие к случаю песни. Собрание разделяется на четыре группы, танцующие отдельно или по очереди, и каждая – на особый манер. Первая состоит из женатых мужчин, изображающих военные подвиги и битву. За ними, во второй группе, следуют замужние женщины. Юноши составляют третью, а девушки – четвертую. Каждая представляет занятную сцену из настоящей жизни, как то: великий подвиг, домашняя работа или сельское развлечение; и, поскольку тема танца обязательно злободневна, он всегда содержит в себе что-то новое. Это привносит в наши танцы дух и разнообразие, которые я едва ли встречал где-либо еще. (53)[37]
По воспоминаниям Эквиано, народ «ибо» исповедовал монотеизм с зачатками концепции духовности и вечности:
Наш народ верит в единого Создателя всего сущего, который живет на солнце; живот его так перетянут поясом, что он не может ни есть, ни пить; некоторые также утверждают, что он курит трубку – это и наша любимая забава. Считается, что он управляет всем происходящим в мире, особенно смертью или пребыванием в неволе; но не помню, чтобы приходилось слышать о загробном мире. Некоторые из нас, впрочем, до некоторой степени верят в переселение душ. Они полагают, что не переселившиеся души, принадлежавшие их близким друзьям или родственникам, всегда присутствуют рядом, оберегая от злых духов или недругов. (61)
Хотя у «ибо» не существует «мест для публичных богослужений, но есть жрецы и колдуны, или мудрецы», которые «были также нашими докторами или целителями». Люди почитали их, потому что они «владели необычными методами расследования супружеских измен, краж и отравлений». Они также «ведут летоисчисление и занимаются прорицаниями, что и выражает их название – Ah-affoe-way-cah, что означает исчислители или годовые люди, ибо год наш называется Ah-affoe»[38] (64).
Многие религиозные практики и верования «ибо» походят на те, что можно найти в Ветхом Завете: «Мы также практиковали обычай обрезания (свойственный, как я полагаю, тому народу), приносили жертвы всесожжения и совершали омовения и очищения в тех же случаях, что и они». Чистоплотность «составляет часть религии, и потому мы совершаем множество очищений и омовений; если мне не изменяет память, делаем мы это так же часто и при тех же обстоятельствах, что и иудеи». Также соблюдалась заповедь не поминать имя Господа всуе: «Помню, что мы никогда не оскверняли дорогие нам имена, напротив, всегда упоминали их с большим почтением; и нам вовсе незнакомы сквернословие и все те оскорбительные и бранные речения, столь охотно и изобильно находящие применение в языках более цивилизованных народов» (63).
Экономика «Ибо» сельскохозяйственная и по большей части скорее самодостаточная, нежели рыночная и зависящая от торговли с иноземцами, поэтому деревня Эквиано представляет собою микрокосм всего царства: «Образ жизни и способ правления у народа, мало торгующего с другими странами, обычно самого простого свойства, и отражением того, каким образом управляется целый народ, может служить устройство жизни в отдельной семье или деревне» (51). «Необычайно богатая и плодородная», его земля «Ибо» «в изобилии родит все виды съедобных растений». «Обширные пространства заняты полями маиса, хлопка и табака», выращивается «множество чудесных фруктов, которых я никогда не видел в Европе; в изобилии встречается камедь различных видов и мед». Так как «больше всего людей занято в сельском хозяйстве… и все усердие наше прилагаем мы к возделыванию этих даров природы… то мы с самых ранних лет приучаемся к труду» (58). «Поскольку нравы наши просты, то и роскошь чрезвычайно редка» и «образ жизни у нас очень прост, местным жителям пока еще незнакомы кулинарные изыски, портящие вкус» (54). Пищу их составляет говядина, козлятина и мясо птицы, приправленные «перцем и другими специями», а также «солью, получаемой из древесной золы». Главные их овощи – «плантаны, ид [съедобное клубневое растение], ямс, бобы и маис». Домашний скот «является также главным богатством нашей страны и основным предметом торговли». Эквиано явился из культуры, склонной к воздержанности и где «чистоплотность вообще чрезвычайно высока во всяких обстоятельствах», а «крепкое спиртное… совершенно неизвестно», и употребляется только пальмовое вино. Их «главный предмет роскоши» – благовония (55). «Каждый привносит что-нибудь в общее дело; и, поскольку безделье нам неведомо, у нас не бывает нищих» (58).
Преимущества такого сочетания умеренной жизни и здоровых упражнений очевидны:
Плантаторы Вест-Индии предпочитают рабов из Бенина или страны Ибо рабам из любых других частей Гвинеи за их выносливость, сметливость, честность и усердие. Эти достоинства благоприятно сказываются на здоровье наших людей, на их энергичности и деятельности; и я бы добавил еще – на привлекательности. Уродство, я хочу сказать физическое, нам неведомо. Конечно, понятия внешней красоты весьма относительны, но доказательством моего утверждения могут служить многие уроженцы земли Ибо, проживающие ныне в Лондоне. Помню, в бытность мою в Африке я видел троих детей, двое из которых были довольно светлокожими, а один – совершенно белым, и все местные жители, не исключая и меня, единодушно признавали их уродцами в том, что касается внешности. Наши женщины также были необычайно привлекательны, по крайней мере, в моих глазах, грациозны и скромны, почти робки; и никогда мне не приходилось слышать, чтобы какая-то из них вела себя до замужества распущенно. Они также замечательно веселы. Поистине, жизнерадостность и приветливость – две главные отличительные черты нашего народа. (58)
Архитектура «ибо» своей простотой отражает первейшие ценности народа – гостеприимство и независимость: «При устройстве домов мы больше заботимся об удобстве, нежели о красоте», как для хозяев, так и «для приема друзей» (56). В них «никогда не бывает больше одного этажа… Для возведения домов, устроенных и обставленных таким образом, не требуется большого умения». Независимость смягчается общественной взаимопомощью: «Любому мужчине достанет на это способностей зодчего. В строительстве принимают участие все соседи, в благодарность же получают лишь праздник, не ожидая ничего сверх того». Если семья хозяина многочисленна и владеет значительным числом невольников, то «поселение нередко представляется целой деревней» (56). Все взрослые разделяют ответственность за безопасность построенной сообща деревни: «Обращению с оружием обучаются все, даже женщины умеют сражаться и отважно выступают на врага вместе с мужчинами. Каждая область способна выставить отряд ополчения» (60). Образ ополчения как первой линии местной обороны должен был понравиться читателям Эквиано, разделявшим распространенное среди британцев недоверие к профессиональной регулярной армии.
Описание Эквиано своей «необычайно богатой и плодородной» области «Эссака» в стране «Ибо» напоминает ностальгический образ романтизированной сельской Англии, предложенный Оливером Голдсмитом в поэме «Покинутая деревня» (1770). В отличие от некогда самодостаточной деревни Голдсмита, ныне опустевшей и разрушенной злом коммерции и роскоши, «Эссака», описываемая Эквиано, остается почти незатронутой связями с внешним миром. Поэтому по крайней мере в памяти Эквиано «Эссака» продолжает существовать в настоящем времени, не подверженная торговому развитию. «При таком положении вещей деньги имеют малую пользу», хотя какие-то монеты все-таки имеют хождение. Товары, производимые игбо, используются лишь для местного потребления: «хлопчатая ткань… глиняные изделия, украшения, оружие и сельскохозяйственный инвентарь». Продукция сельского хозяйства обменивается на рынках на «огнестрельное оружие, порох, шляпы, бусы и сушеную рыбу, которые приносят «люди крепкого сложения [сильные, мощные] с кожей цвета красного дерева; мы называем их ойе-эбойе, что означает «красные люди издалека». Хотя «ойе-эбойе» может быть вариантом слова ойибо, в девятнадцатом веке означавшего на игбо «белого человека», Эквиано явно использует его применительно к другим африканцам, возможно работорговцам аро[39]. До этого времени, рассказывает он, ему не приходилось ни видеть европейцев, ни даже слышать о них.[40]
Однако те немногие товары, что получают «ибо» из внешнего мира, поступают по очень высоким ценам. Люди «ойе-эбойе» связывают «Ибо» с трансатлантической работорговлей:
Они водят через наши земли невольников; при этом от них требуют строжайшего отчета в том, что невольники были добыты до того, как им позволили пройти через нашу землю. Иногда, правда, мы и сами продавали им рабов, но то были лишь пленные воины или же соплеменники, осужденные за похищение людей, или прелюбодеяние, или иные преступления, которые мы почитаем наиболее отвратительными. Эти случаи похищения наводят меня на мысль о том, что, несмотря на все строгости, главным их занятием в наших краях было умыкать наших людей. Припоминаю также, что они носили с собою большие мешки, применение которых для этой гнусной цели я имел печальную возможность наблюдать недолгое время спустя. (58)
Эквиано, конечно, не обходит молчанием проблему соучастия африканцев в трансатлантической работорговле, но проводит ясное различие между случаями и последствиями местного африканского рабства и системой рабского труда, практикуемой европейцами. Трансатлантический купец – «просвещенный торговец», по насмешливому наименованию Эквиано, – пользуется плодами военного искусства африканских мужчин и женщин:
Сражения эти, насколько я помню, представляли собой нападение одной небольшой страны или области на другую для захвата пленных или для грабежа. Возможно, их склоняли к этому купцы, привозившие в наши края европейские товары, о которых я упоминал. Этот способ добычи невольников распространен в Африке; полагаю, что именно так добывается большинство рабов, а также путем похищения[41]. Пожелав приобрести рабов, купец обращается к вождю и искушает своими товарами. И если вождь столь же легко поддается соблазну и с таким же малым отвращением соглашается на цену, предложенную за свободу собрата, как и просвещенный торговец. (60)
Рабы в обществе «ибо» являются в сущности членами семьи:
Пленники, которых не продали и не выкупили, сделались рабами: но как отлично их положение от положения невольников в Вест-Индии! У нас они трудятся не больше других членов сообщества, даже хозяев; их пища, одежда и жилища почти такие же (им лишь не разрешается есть вместе со свободнорожденными); и они едва ли отличаются от нас чем-либо, кроме той высшей степени важности, которой наделен в нашей стране глава семьи, и той власти, которую он осуществляет над каждой частью своего владения. Впрочем, некоторые из них даже сами имеют в собственности невольников, которых используют по своему усмотрению. (61)
Читатели Эквиано хорошо понимали, какие чувства скрывались за рассказом об его африканском детстве и похищении. Провинциальный английский священник Джошуа Пиль добавил к третьей строфе поэмы «Об африканской работорговле» примечание: «Смотри Жизнь Олауды Эквиано (впоследствии получившего имя Густав Васа), описанную им самим»:
Средь мирных игр у очага родного
Младенцев и детей хватают и везут
В далекие края, откуда нет возврата,
Как будто их для мук на свет произвели.[42]
Трансатлантическая работорговля ввергла юного Эквиано в рабство совершенно нового типа, а повествование об идиллической жизни народа игбо представляется в лучшем случае воспоминанием, которое можно оживить лишь обращением к посторонней помощи.
Если доверять «Удивительному повествованию», мир Эквиано рухнул приблизительно в 1753 году. Ему должно было уже исполниться семь или восемь лет. Эквиано знал, что африканские работорговцы «пользовались отсутствием взрослых, чтобы совершить нападение и утащить столько детей, сколько удастся схватить». Однажды ему даже удалось спасти нескольких товарищей, заметив с наблюдательного пункта на дереве подбиравшегося к ним человека и подав сигнал тревоги. Но вскоре после этого происшествия, когда «все, как обычно, ушли на работу и присматривать за домом остались только мы с моей милой сестрой, двое мужчин и женщина перелезли через ограду и в мгновение ока схватили нас» (73). Он не поясняет, почему не был на работе с другими мальчиками и мужчинами, если, как уверяет, уже «достиг возраста одиннадцати лет» (72), или почему их с сестрой оставили без присмотра, если он тогда был на несколько лет младше. Так произошла первая из череды разлук, которые предстояло пережить Эквиано и его сестре. Двое маленьких детей начали первую часть вынужденного странствия по суше и по морю, которое Джеймс Рэмси, друг Эквиано, назовет в 1784 году «Срединным переходом» – от свободы в Африке к рабству в Америке.[43] Другие авторы использовали это выражение применительно к торговле рабами, представлявшей собой второе из трех звеньев треугольной торговли, связывавшей Европу, Африку и Америку. По первому звену-переходу в Африку поступали текстиль, алкоголь, промышленные товары, огнестрельное оружие и порох, табак и металлы; по второму, или среднему, через Атлантику перевозились порабощенные африканцы; по третьему же в Европу возвращались основные продукты колониального сельского хозяйства. Последние исследования, однако, подвергают сомнению экономическое значение третьего звена треугольника. Большинство использовавшихся в работорговле кораблей были меньше тех, что доставляли товары из Америки в Европу, поэтому невольничьи корабли часто возвращались порожними.[44] Хотя термин «Срединный переход» принято относить только к пересечению Атлантики на пути из Африки в Америку, я применяю его ко всему времени от первоначального порабощения в Африке до периода так называемого привыкания в Америке.[45]
Очень скоро Эквиано с сестрой предстояло стать жертвами самой массовой принудительной миграции в истории – африканского рассеяния вследствие трансатлантической работорговли. Для большинства европейцев и евроамериканцев торговля рабами являлась необходимым элементом экономической системы, обеспечивающим их жизненными благами, как сахар и табак. Особенно трудно, опасно и дорого было выращивать, собирать и перерабатывать сахар, что делало принудительный труд в этой отрасли более выгодным для плантаторов, чем наемный. На протяжении восемнадцатого века рабов завозили в колонии непосредственно из Африки. Между 1492 и приблизительно 1870 годами купцы-христиане приобрели для поставки в Америку в качестве рабов более двенадцати миллионов африканцев. Около одиннадцати миллионов были реально вывезены. В период от Средних веков до конца двадцатого века купцы-мусульмане поработили еще примерно двенадцать миллионов африканцев, которых переправили на восточные рынки через Сахару, Красное море и Тихий океан.[46] С 1700 до 1808 года, когда трансатлантическая работорговля была официально запрещена, в Америку доставили более шести миллионов африканских рабов[47]. Большинство из них поступало в европейские колонии на Карибских островах и в Южной Америке, около 29 процентов – в британские колонии. До 1808 года, вероятно, немногим меньше четырехсот тысяч порабощенных африканцев оказалось в британской Северной Америке, где число их неуклонно умножалось начиная с восемнадцатого столетия. Подавляющая же часть британских рабов, более четырех пятых, предназначалась для Вест-Индии.[48]
На протяжении восемнадцатого века североамериканские колонии по масштабам работорговли и экономическому значению играли для Британии незначительную роль в сравнении с вест-индскими плантациями. Накануне Американской революции люди африканского происхождения составляли 90 % полумиллионного населения Вест-Индии. Самой населенной была, безусловно, Ямайка с ее тремястами тысячами жителей, еще сто тысяч жили на Барбадосе. Для примера, в середине века из приблизительно двух миллионов жителей североамериканских колоний, которые станут Соединенными Штатами, всего около 20 % приходилось на людей африканского происхождения, однако доля эта колебалась от 2 % в Массачусетсе до 60 % в Южной Каролине. Черные составляли 44 % населения Виргинии, 20 % – Джорджии и 2.4 % – Пенсильвании. В 1771 году в Англии от пяти до двадцати тысяч чернокожих составляли менее 0.2 % от 6.5 миллиона жителей страны, концентрируясь в работорговых портах Бристоля, Ливерпуля и особенно Лондона.
Число африканцев, принудительно пересекавших каждый год Атлантику, составляло около шестидесяти тысяч между 1740 и 1760 годами, достигнув пика в восемьдесят тысяч к 1780-м годам, причем больше половины из них приходилось на британские корабли из Бристоля, Ливерпуля и Лондона. До девятнадцатого века порабощенные африканцы более чем втрое превышали по численности иммигрантов, прибывавших в Америку из Европы.[49]Но из-за жестоких условий труда в самых богатых британских колониальных владениях смертность среди африканских рабов была значительно выше, чем у европейских иммигрантов. Высокий уровень смертности в сочетании с возрастным и гендерным дисбалансом с преобладанием среди ввозимых рабов мужчин вел к снижению общей численности рабов в Вест-Индии. Без постоянного подвоза африканцев она сокращалось бы на 2–4 процента ежегодно.
Необычайно высокая смертность была характерна не только для африканских рабов, но и для европейских работорговцев. Из-за таких болезней, как малярия и желтая лихорадка, а также наличия сильных в военном и политическом отношении прибрежных африканских государственных образований, европейцы ограничивались устройством на побережье Африки факторий (торговых пунктов), а то и вовсе оставались на своих невольничьих кораблях, курсировавших вдоль берега, и оказываясь в результате в полной зависимости от африканских работорговцев. Почти половина смертей среди членов экипажей невольничьих кораблей приходилась на период пребывания во враждебных и нездоровых условиях у побережья в ожидании, пока не наберется живой товар. Около половины европейцев, сходивших на африканский берег, погибало от болезней. Вероятно, до миллиона порабощенных людей погибло прежде, чем они успели покинуть Африку. Они гибли от жестокого обращения, болезней, истощения и тоски на пути из глубин Африки к атлантическому побережью или на борту невольничьих судов, пока европейские работорговцы набивали их живым товаром. Примерно такое же количество погибало по тем же причинам, а вдобавок еще и в результате самоубийств и во время бунтов и кораблекрушений, на участке Срединного перехода между африканским и американским берегами. И еще не менее трети ввезенных рабов могло умирать в период привыкания, составлявшего несколько месяцев после прибытия в Новый Свет, в течение которых африканцам приходилось приспосабливаться к новым для них болезням и жестокой социальной среде.[50]
Без соучастия других африканцев в Америку удалось бы вывезти очень немного чернокожих рабов. В практикующих рабство сообществах обычно порабощают чужаков. Так, иноверцев для рабского труда использовали древние евреи и мусульмане восемнадцатого столетия. Защитники рабства для оправдания порабощения иноземцев могли бы, к примеру, процитировать Левит 25:39–46[51]. Европейцам удавалось обращать себе на пользу традицию порабощения тех, кто воспринимался как чужаки и иноземцы, поскольку понятие Африка было больше географическим, чем социальным, политическим или религиозным, каким к восемнадцатому веку стало понятие Европа. Не совпадали на двух континентах и значения слов нация или государство. Коренные народы Африки не воспринимали себя африканцами: они были ашанти, фанти, йоруба или любыми иными из множества этнических групп, говоривших на разных языках, исповедовавших разные религии и практиковавших разные политические системы. Воспринимая себя более непохожими, нежели близкими, различные африканские народы готовы были захватывать в рабство и продавать европейцам тех, кто не принадлежал к их группе, потому что не идентифицировали себя с ними. Только к концу восемнадцатого века некоторые из тех, кто были вывезены из Африки рабами, начали воспринимать социальную и политическую идентичность диаспоры как африканскую, называя себя и в Британии, и в Америке «сынами Африки». В некотором смысле Африки как понятия или места просто не существовало до начала антиработоргового и антирабовладельческого движения.
До последней четверти восемнадцатого столетия большинство британцев видели в рабстве один из давно известных статусов социально-экономической структуры, формирующей иерархию большинства сообществ. Рабство признавала вся писаная история, включая Библию. Хотя кое-кто призывал к улучшению условий содержания рабов, очень немногие полагали, что рабство можно или даже следует отменить. Оно могло допускаться даже идеализированным представлением о совершенном обществе, как, например, в «Утопии» Томаса Мора (1516). В восемнадцатом веке рабство не ограничивалось лишь властью белых над черными работниками. На протяжении всего столетия авторы отмечали существование белых рабов, особенно в Восточной Европе, да и само слово «раб» происходит от «славянина».[52] В Московии (на Руси) рабство просуществовало до 1723 года. До 1770 года порабощение европейцев-христиан африканцами-мусульманами на Варварийском берегу[53] или оттоманскими тюрками-мусульманами в Азии вызывало большую озабоченность и чаще обсуждалось в печати, чем условия содержания черных африканских рабов. Как показывают постановка и публикация пьесы Сюзанны Хосвелл Роусон «Рабы в Алжире, или борьба за свободу» (Филадельфия, 1794), эта тема оставалось востребованной на протяжении всего столетия. Только в 1816 году, то есть почти десять лет спустя после запрещения собственной торговли черными африканцами, Британии удалось заставить мусульман Северной Африки покончить с порабощением христиан. Уже будучи свободным взрослым человеком, Эквиано наблюдал жестокое обращение с белыми галерными рабами в Италии. Если взглянуть в исторической перспективе, мы сейчас живем в необычно свободное от рабства время. В Бразилии с ним покончили едва сотню лет назад, а в Саудовской Аравии рабство объявили вне закона лишь в 1970 году. Но зло пока еще не изжито до конца: общества против рабства существуют до сих пор, потому что в мире остаются сотни тысяч рабов (главным образом женщин и детей).
Различные виды зависимости и принудительной службы, помимо рабства, существовали в Европе, Средиземноморье и Америке на протяжении всего восемнадцатого века. В России рабство сменилось крепостничеством; крепостные непосредственно были привязаны к земле и только косвенно – к ее текущему владельцу. Хотя они обязывались работать на землевладельца и хозяева обращались с ними как с низшими, крепостные обладали правом на личную собственность и землю, могли вступать в брак и посещать церковь. В Пруссии Фридрих Великий отменил крепостное право лишь в 1773 году; в польских владениях Австрии оно просуществовало до 1782 года, пока не было отменено императором Иосифом II. По всей Европе мелкопоместное дворянство и знать оправдывали свою власть над социальными низами тем, что те по природе своей сильно отличались от них самих. В Польше, например, дворяне поддерживали миф о своей принадлежности к племени (объединенному кровным родством или общностью происхождения), отличному от крестьян, которыми управляли.[54] Правящие классы считали простолюдинов ленивыми, скотоподобными и безмозглыми от природы, не способными к самоуправлению и способными к производительному труду по принуждению.
В Британии принудительный труд принимал различные формы. Начиная с шестнадцатого века осужденные за мелкие преступления, такие как бродяжничество, приговаривались к подневольной работе в так называемых исправительных домах. Шотландские шахтеры хотя и не считались движимым имуществом (личной собственностью хозяина), были прикреплены к своей шахте подобно феодальным крепостным. Система труда оставалась юридически неизменной до середины восемнадцатого века. Принудительный труд белых в Британии и в ее колониях включал контрактных рабочих (и даже учеников), соглашавшихся на временное ограничение свободы в обмен на кров, пищу и гарантированную работу (или обучение). По сути дела они становились добровольными рабами. В первые десятилетия существования британских колоний в Карибском бассейне и Северной Америке основным источником рабочей силы являлись белые наемные рабочие. После принятия в 1718 году «Акта о высылке»[55] по меньшей мере пятьдесят тысяч осужденных были перевезены за государственный счет из Британии в колонии и проданы в качестве рабочих для отбытия наказания. До 1718 года осужденные вроде Молли Уэлш, английской бабушки Бенджамина Баннекера[56], прибывшей в Мэриленд в 1683 году, нередко получали прощение при условии, что либо сами оплатят свой проезд в Америку, либо проедут за счет купца, который затем продаст их для принудительного труда в колониях. В первой половине восемнадцатого века допускалось даже законное порабощение белых британских бедняков, не осужденных ни за какие преступления.[57]
Британцы вовсе не считали, что африканское происхождение непременно обрекало на рабство. Социальный статус мог оказаться важнее расы, как показано в романе Афры Бен «Оруноко, или история царственного раба» (ок. 1678) и в написанной по этому роману пьесе Томаса Саутерна (1696) или как действительно случилось с Любом Сулейманом Диалло и принцем Уильямом Ансахом Сессараку, сообщения о которых появлялись в печати в 1730-х и 1740-х годах.[58] «Демократическая» революция в тринадцати штатах Северной Америки обернулась злой иронией, «демократизировав» заодно и рабство и сделав всех людей африканского происхождения равно годными для порабощения. В восемнадцатом веке сильнее почитающие иерархию британцы признавали рабство неприемлемым по крайней мере для некоторых африканцев. Но число таких высокостатусных счастливчиков было невелико. Субсахарская Африка стала первым, а затем и единственным, источником рабов для европейских колоний в Америке, нуждавшихся во множестве рабочих рук, большей частью за неимением каких-либо альтернативных источников рабочей силы. Невольники с восточного и южного побережий Средиземного моря сделались недоступны из-за противодействия Оттоманской империи, а привлекаемые к принудительному труду европейцы, уже не могли удовлетворять американский спрос на рабочие руки. Местное же американское население, пострадавшее от занесенных из Старого Света болезней, было или слишком редким и подвижным для закабаления, либо, наоборот, столь многочисленным и оседлым, что экономически и политически эффективнее было использовать их как полусвободную рабочую силу.
Хотя особенно тлетворная разновидность рабства – широкомасштабного, наследственного и расово ограниченного – появилась в Америке только с европейцами, не они принесли туда само его понятие; в небольших масштабах домашнее рабство там уже существовало. Несмотря на долгую историю рабства и живучесть многих видов несвободного труда, в Новом Свете оно сильно отличалось от своих классических форм. Поскольку другие народы были недоступны европейцам для порабощения, обычное обоснование рабства все больше применялись лишь к людям африканского происхождения: помимо экономической необходимости и их нежелания трудиться добровольно, указывали на неразумность и звероподобность порабощаемых. В последней четверти столетия, когда рабский труд стал подвергаться нападкам из религиозных, моральных и экономических соображений, защитники рабства начали развивать расистскую концепцию, которая в следующем веке станет столь хорошо известным оправданием этого института. Традиционное определение расы как кровного родства постепенно вытеснялось понятием расы как человеческого вида, и именно оно стало доминирующим в девятнадцатом столетии. Эта «современная» концепция расы, второстепенная в раннеколониальный период в Америке, теперь становилась ведущей.[59] Прежнее различие в уровне развития между по-человечески равными хозяином и рабом стало видовым различием между белыми людьми и черными не-людьми. Этот новый тип рабства по своей сути был этническим. Теперь все рабы имели африканское происхождение (хотя и не все африканцы были рабами). Рабство стало наследственным, и закон не накладывал на него каких-либо ограничений. Порабощенные люди официально объявлялись движимым имуществом, капиталом или собственностью, чьим трудом распоряжались хозяева. Без их разрешения рабы не могли вступать в брак или следовать религиозным практикам. Их тела и, следовательно, их сексуальность и репродуктивная способность принадлежали хозяевам. В глазах закона они не обладали никаким правовым статусом, кроме имущественного, и поэтому их можно было покупать и продавать по прихоти хозяев. Лишенные личной идентичности и истории, порабощенные африканцы и их потомки были обречены на то, что метко названо «социальной смертью».[60]
Эквиано с сестрой, конечно, не представляли, как выглядит мир рабского труда, в который они направлялись. Они оставляли общество, знавшее рабство, но в котором рабы составляли относительно небольшую долю населения и где на них приходилась относительное небольшая часть производства. Их же везли через Атлантику, чтобы ввергнуть в рабовладельческое общество, чья экономика зиждилась на труде многочисленных рабов. Связанных, с кляпами во рту, «разбойники» уводили детей из родной деревни так быстро, как могли. Попытки докричаться до прохожих были пресечены, и уже через несколько дней они оказались в не известной им местности. Они отказывались от пищи, и «единственной нашей отрадой было держаться всю ночь за руки и омывать друг друга слезами». Но их разлучили, лишив и этого жалкого утешения. Мальчик оказался «в состоянии помрачения, которое трудно описать. Я горевал и плакал беспрерывно, несколько дней ничего не ел, не считая того, что насильно заталкивали мне в рот. Наконец, после многих дней пути, часто переходя из рук в руки, я попал к вождю какого-то племени в очень красивой местности. У него было две жены и несколько детей, и все обращались со мной очень хорошо, делая всё возможное, чтобы утешить, особенно первая жена, относившаяся ко мне почти как мать». Его «первый хозяин, как я могу его называть, был кузнецом», который, как рассказывает Эквиано, работал с золотом, хотя более вероятно, что это была латунь.[61] Его новая жизнь на первый взгляд не слишком отличалась от прошлой: первая хозяйка напоминала приемную мать, и, хотя он «оказался во многих днях пути от отчего дома, здесь говорили точно на таком же языке» (73–74).