bannerbannerbanner
Варкалось

Виктория Травская
Варкалось

Посвящается Оле


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1. Серебряный рублик

Когда это случилось в первый раз, Маша долго приходила в себя. Ей казалось: это конец. Мир распался на куски, и всё, что она, в свои двадцать четыре года, знала о жизни, обернулось видимостью, как если бы оно было нарисовано на театральном заднике, за которым темнота, пыль и все эти уродливые театральные потроха. Она пыталась что-то делать, но извечное женское лекарство от печалей – домашние хлопоты – не помогали, всё валилось из рук, ныли те места, по которым пришлись мужнины кулаки, и как бы ни хмурила брови, слёзы текли капля за каплей, как из неисправного водопроводного крана.

Первая мысль была – собрать двухгодовалую Веру и уехать к родителям. Она уже вынула из шкафа видавшую виды студенческую дорожную сумку, но так и застыла над ней. Что она скажет отцу с матерью? Единственное дитя немолодых уже людей, последыш, любимая дочка. Они так радовались, выдавая её замуж в хорошую, как полагали, семью, только бабка, ведьмоватого вида старуха, с молчаливым упорством обитавшая в пристройке к летней кухне, качала головой. «Ну, что вы, мама? Что?» – опасливо спрашивала мать, но та уходила, махнув сухой старческой рукой. Её и на свадьбе не было, заперлась в своей времянке и даже шторки задвинула, но Маша знала: бабушка всё видит. Не знала – чувствовала. Ей нравилось думать, что это чутьё у неё от бабки. Маша, пожалуй, была единственная, кто не боялся эту неприветливую старуху, о которой в посёлке говорили всякое.

Ну, а что там говорить: была она знахарка, разбиралась в травах, лечила соседям их немудрёные хвори, когда не помогали прописанные докторами пилюли. Маша сызмала смотрела этот спектакль и знала его наизусть. Соседи стучали в дверь, ждали ответа и, так и не дождавшись, осторожно входили. Потом долго мялись на пороге и вид имели сконфуженный. Бабка продолжала возиться у своей белёной, на дровах, плиты, походя шлёпала мух, копошилась в шкафчике старинного резного буфета, бормотала под нос – словом, всячески делала вид, что гостя не видит в упор и вообще ей некогда. Маша, сидя в уголке на кровати (сидеть на кровати среди дня дозволялось только ей, да и то пока маленькая), волновалась и ждала того мига, когда бабка, словно невзначай, бросит взгляд на дверь и «заметит» пришельца.

– Ну? Что? – говорила строго. Пришедший, пригвождённый к двери неподвижным и суровым взглядом её белёсых глаз, принимался сбивчиво, извиняющимся тоном излагать цель своего визита, и только после этого бабка отпускала, кивала в сторону крашеной табуретки, втиснутой между маленьким столом и буфетом…

Из-за этих её глаз, а может, из-за чего другого, но бабку боялись и считали колдуньей. Бабка злилась и Маше, когда та подросла и спросила об этом прямо, сказала: дураки, чего их слушать! Маша и сама уже понимала, что всё это глупости, ни разу не видели она, чтобы бабушка делала что-то похожее на ворожбу, но ей хотелось думать, что в этих слухах есть-таки доля правды. Бабка разбиралась во многих таких вещах, безошибочно предсказывала погоду, а когда в доме появился телевизор, то и некоторые события. Иногда она «поднималась в дом» посмотреть эту странную штуку. Если попадала на выпуск новостей, Машин отец с серьёзным видом спрашивал: «Ну, мамаша, что скажете?» Тёща долго молчала, могла и вовсе не удостоить ответом, но иногда всё же оракул что-нибудь изрекал. Однажды, к примеру, без всякого вопроса заговорила сама – как раз показывали Брежнева. Глядя на него без всякого выражения, вдруг перекрестилась и вздохнула:

– И как людям не совестно мучить покойника!

– Какого покойника, мама? – оборотилась мать, которая мыла посуду.

– Да вот, – бабушка кивнула на Брежнева. Досмотрела, покачала головой и пошла к себе. Брежнев умер на пятый день.

Что-то бабушка знала, когда сватали её единственную внучку. Рангуловы ей не глянулись сразу, когда вышла встречать сватов – мать настояла – в нарядной кофточке и шёлковом платке, поглядела из глубины двора, от своей двери и зашла к себе, так и не разомкнув сжатых в нитку губ. Маша хотела зайти потом, спросить, но чуяла сердцем, что бабушкин ответ ей не понравится. А она была слишком влюблена и счастлива, чтобы огорчаться из-за бед, которые, возможно, и не случатся…

Железнодорожная станция Муратово, где жили Светловы – большой посёлок городского типа в сердцевине степного Кавказа, по большей части одноэтажный, уже на Машиных глазах появился в Муратово «микрорайон» – несколько пятиэтажных хрущовок позади комбината. Отец никогда не рассказывал о своей семье, если Маша подступала с вопросами – отрезал: в войну все сгинули, и было непонятно, то ли погибли, то ли пропали без вести. Мать была сиротой, которую пожалела и приютила та самая бабка-знахарка, работавшая в детдоме техничкой. Как-то раз в чулане со швабрами и вёдрами застала она забившуюся в дальний угол чернявую аккуратную девчушку. «Ты чего здесь?» – спросила. «Ребята обижают, – ответила та и, посопев, робко попросила: – Можно я у вас тут посижу?» Фаддеевна взяла беглянку за руку, привела в общую комнату, не спрашивая про обидчиков, постояла, дожидаясь тишины и крепко держа ручонку девочки, которая, впрочем, и не пыталась вырваться. Потом, когда все замерли, сказала как отрезала: а вот как нашлю на вас порчу, будете знать! Подтолкнула девчонку вперёд, зыркнула глазами и вернулась к своим делам.

Чего ей взбрело пугать сорванцов порчей, не знала она и сама, сказала первое, что подвернулось. Дошло до воспитателей, то один, то другой воспитанник приступали к ним с одним и тем же вопросом: что такое порча? Фаддеевну призвали к директрисе, но дело не кончилось ничем: отшутилась. Однако шутка не забылась, к Фаддеевне так и прилипло – ведьма, пошло гулять с языка на язык, со двора во двор.

Она тогда жила при детдоме. Получив одну за другой похоронки на мужа и сына, отгоревала своё, продала хозяйство и хату на родном хуторе, где всё напоминало дорогих покойников, а что не купили соседи – свезла в Муратово на базар. Назад уже не вернулась, пристроилась в этот дом, убирать у сирот. По воскресеньям не работала, ходила в церкву – находчивые сослуживицы и это лыко записали в строку: грехи замаливает! Будь она помягче да поразговорчивей, ничего бы такого к ней не пристало, но, на свою беду, Фаддеевна была замкнутой, суровой и, прожив большую часть жизни на степном хуторе, по-старинному набожной. К счастью или нет, но советская власть со своим навязчивым безбожием не добралась до глухих степных углов, и, перебравшись пусть не в город, но в районный центр, Фаддеевна не видела резона менять старых привычек. Сняв траур, она больше не посмотрелась в зеркало и, хотя была очень опрятной, не могла видеть холодного и жутковато-пристального взгляда своих светлых глаз.

Однако Олю это, похоже, ничуть не смущало. После памятного заступничества незаметно прибилась к ней эта девочка, которая, если бывала свободна, молча брала веник или тряпку, помогала с уборкой. Однажды после работы Фаддеевна привела сироту к себе в комнатку, угощала чаем с бубликами, но ни о чём не спрашивала. Молчала и Оля, будто знала: не надо. Оглядела кровать под аккуратным казённым покрывалом, казённый шкафик, задержалась взглядом на образе в углу. И только допив свой чай, поглядела на Фаддеевну. «Ещё?» – коротко спросила та. Оля помотала головой: «Спасибо». «Ну, ступай», – сказала Фаддеевна, встала и принялась прибираться на столе. Девочка тихо вышла, как будто её и не было.

Иногда наваливалась бессонница, вспоминались покойники: стояли перед глазами оба как живые. Фаддеевна вздыхала и ворочалась, но, поняв, что сон ушёл, принималась смиренно разматывать свою горестную пряжу: вот её сынок Стёпушка последним летом перед войной, плечистый хлопец с отцовским насмешливым прищуром; а вот сорванец-школьник, вместе с отцом ворошит сено – брови и волосы припорошила пыль, отчего они кажутся до времени седыми; а вот он, малец, гордо тащит первого пойманного сома: мамка, погляди!.. Домотала клубок до самой сердцевинки, до серебряного рублика на чёрный день, к которому привязан конец нити – вспомнила, как она прикладывает его, младенца, к отяжелевшей от молока груди. Вот он и настал, тот самый чёрный день. Где ты, мой заветный рублик?

На короткое время Фаддеевна затихла, лежала недвижно, как покойница, сложив вдоль тела руки и глядя в темноту сухими открытыми глазами. Потом встала, накинула кофту и поднялась в общую девчачью спальню. В спальне было темно, сладко пахло детьми, кто-то посапывал, кто-то бормотал во сне. Она и без света знала Олину кровать – присела на край и долго слушала тихое дыхание, стерегла сон. А в ближайший выходной пошла по посёлку искать жильё.

Оно нашлось не сразу. Денег, вырученных за хуторское имущество, хватило на мазанку в конце широкой, но не обихоженной пока улицы. Сговорившись с продавцом, вернулась к себе и наутро постучалась к директрисе.

О воспитаннице было известно не много: из блокадных, ни имени, ни фамилии, когда вывезли и откормили, она и заговорила-то не сразу, а когда заговорила, то на вопросы о семье сразу замыкалась. Ребёнка следовало как-то оформить, вот и записали пока: Ольга Михайловна Орлова. Ольгой Михайловной звали медсестру, которая за ней ходила, а Орлова – в честь Любови Орловой, которую та боготворила; датой рождения, как повелось, записали день прибытия, возраст определили на глаз.

Олю позвали в кабинет, спросили: пойдёт ли к жить к Марфе Фаддеевне? Оля посмотрела тихими чёрными глазами и кивнула. Было ей тогда лет десять.

Глава 2. Две горбушки

Две сироты привыкали друг к другу и к новому своему дому.

Фаддеевна ждала весны, готовила семена, обустраивала жильё. В детдоме на новоселье отдали пару списанных венских стульев, заботливо поправленных детдомовским инвалидом-плотником, остальное добывала понемногу сама. Однако не утерпела, перебралась пόд зиму: весной начнётся огород, станет недосуг, а за зиму как раз обживёмся. Много чего ещё недоставало, но в один из выходных, оглядывая свою свежую, подсыхающую пятнами побелку, Фаддеевна решила: пора, прибила на дверь пару гвоздей для одежды – шкафа ещё не было – и пошла к колонке за водой, мыть заляпанный извёсткой пол.

 

Это был крепкий и незатейливый саманный домик с низким потолком, разделённый печной стеной на два покоя без двери. В саманных хатах и зимою не холодно, и летом не жарко – стены из смешанной с глиной соломы хорошо держат тепло. Оля вступила в своё новое жилище и огляделась. Окошки с белыми, до половины – чтобы видеть улицу – занавесками, натянутыми на прибитые к рамам гвоздки. Под окном непокрытый деревянный стол и те самые стулья. Напротив двери, на полочке с вышитой салфеткой уголком, знакомые уже образá – Оля теперь знала: Донской Божьей Матери и Николая Чудотворца. Рядом, гордость Фаддеевны, массивный резной буфет. Его она выторговала у прежнего хозяина: тяжёлый и важный, он всё ещё стоял в опустелом доме, который она пришла смотреть. Торговалась отчаянно, как в былые времена торговала бы корову, решила вдруг: никуда он отсюда не уйдёт, без буфета дом не возьму! Но и хозяин не уступал, нет и нет: буфет дорогой, женино приданое, смотри, какая работа, а стёкла-то, стёкла, чистый хрусталь! Однако, почуяв уже настоящие деньги, накинул сотню и сдался. Сошлись на пятидесяти, которые Фаддеевне пришлось взять из заветных, отложенных на обзаведенье. И вот теперь этот буфет гордо, как монарший трон, глядел на своих новых подданных, сверкая гранёным стеклом верхних дверок, за которыми всего-то и было пока, что пара оловянных мисок да две разнопёрые чашки с щербатыми блюдцами…

Печь была обычная, сложенная из кирпича, с чугунными съёмными кругляшами плиты, с чугунной же дверкой для дров и поддувалом. На печи стоял видавший виды чайник с деревянной, обугленной по концам, ручкой. Рядом с печью – два новеньких оцинкованных ведра для воды, с которыми Фаддеевна тут же отправилась к колонке на углу.

За печью был темноватый закуток с двумя железными кроватями. Окна выходили под навес, который прежние хозяева гордо величали верандой, и на хозяйственные постройки, за которыми виднелся заросший травой огород и два-три голых дерева. Оля выглянула в окошко, увидела прислонённые в углу вилы, лопату и грабли, большое железное корыто и натянутую от дерева к забору бельевую верёвку. В дальнем углу стоял крашеный зелёной краской незатейливый деревенский нужник. Что-то в ней всколыхнулось, всхлипнуло, закипело слезами. Было непонятно, к чему и отчего эти слёзы, хорошо ей или, наоборот, плохо. Своим неискушённым детским сердцем она не могла этого понять да и не пыталась, а просто вытирала их руками, а они всё текли и текли. За свою детдомовскую жизнь она едва ли хоть раз заплакала – ни когда отбирали и портили её вещи, ни от тумаков и затрещин, ни от разбитых коленок, ни от голода, когда, в насмешку над её безответностью, дети съели её порцию. Она даже не сказала тогда воспитательнице – просто вычерпали ложками, пока та отвлеклась: зачерпнут и смотрят глумливо, ожидая, когда Оля вспылит или разревётся. Не дождались. Она крепко помнила, что такое голод, долгий, безнадёжный и отупляющий голод, когда на все предметы вокруг смотришь с единственной мыслью: нельзя ли это всё-таки съесть? Как и все эти ненасытные птенцы, есть она хотела постоянно, уже вставая из-за стола, но никогда не отняла бы у кого-то его кусок – заботливая память глубоко спрятала многие мучительные воспоминания, кроме этого: брать чужое недопустимо! Хлеб особенно. Тогда, в детском доме, она просто отнесла пустую тарелку и вышла. А некоторое время спустя, когда все гуляли во дворе, подошла к ней одна из тех девочек, её обидчиц. Руки она держала глубоко в карманах, и это не сулило ничего хорошего. Однако в её руке оказалась пара заветренных хлебных горбушек – лакомство, добыть которое удавалось только самым ловким. «На вот, – сказала, – поешь». И, так как Оля не шелохнулась, сама взяла её руку, вложила в неё хлеб и убежала…

Вернувшаяся с водой Фаддеевна так и застала Олю стоящей у окна, с мокрым от слёз лицом. Оля обернулась на скрип двери. Она стояла босиком, в сморщенных у щиколоток нитяных чулочках, аккуратно оставив свои стоптанные ботиночки рядом с дверным половиком, и испуганно смотрела на Фаддеевну, словно застигнутая за дурным поступком.

– Ты чего? – спросила Фаддеевна, опуская ведро.

Оля зябко пожала плечами и опустила голову. Фаддеевна торопливо скинула галоши, подошла, взяла за плечи, слегка встряхнула.

– Ну? Давай-ка, говори!

Попыталась было поднять поникшее Олино лицо, но та мотнула головой и вместо ответа упёрлась лбом Фаддеевне в грудь. От неожиданности та растерялась, но руки вспомнили материнскую повадку, обняли девочку, принялись неловко гладить стянутые тугими косичками волосы.

– Ну вот ещё дело, – забормотала она, – это что ещё такое, сырость разводить. Ну, всё, всё, шшшшш…

Это был едва не единственный раз, когда Фаддеевна обняла свою новую дочку. Была она скупа на ласку, у других небрежно называла всё это телячьими нежностями, но вовсе не от чёрствости, как могло показаться посторонним.

Бывают женщины, которым трудно вовне показать свои чувства, отчего они кажутся сухими и холодными. Но на самом деле это происходит от какой-то глубокой, целомудренной стыдливости, от врождённой или нажитой опытом неспособности открыться, и если их пламени всё же случается вырваться на волю, то выходит это неловко, как если бы пришлось раздеваться на людях, и долго ещё потом мучает их стыд.

Зато, взамен хлопотливой и шумной женской любовности, Господь с избытком наделяет таких терпением и надёжностью. Оля это даже не поняла, а скорее почувствовала, как чуют собаки человеческую доброту.

Глава 3. Бруня

За зиму попритёрлись. Фаддеевна смотрела иногда на дочку, занятую на кухне уроками, вздыхала, качала головой: замучили бы её в детском доме, такую смирную, приютские как волчата ведь, играючись вкровь искусают! И на сердце разливалось тепло: вот, пригрела сироту, хорошо ведь.

Говорили они мало и только по делу. Оля, несколько лет не выходившая из детдома дальше соседней школы, первое время робела возвращаться одна: дорогу она знала плохо, дичилась чужих, боялась дворовых собак. Поэтому после уроков заходила за Фаддеевной в детдом, чтобы быстрее управиться и идти домой вместе. Прежние товарищи, с которыми она так и не сошлась, теперь и вовсе её сторонились, для них она стала чужой. Одни ей завидовали, другие, побаиваясь Фаддеевны, напротив, сочувствовали. Один из мальчишек, сорванец и заводила, как-то загородил ей дорогу:

– Орлова, ты в доме живёшь?

– Ну…

– Палки гну. А собака у тебя есть?

– Нет, – ответила Оля.

– Почему? – удивился он, но было видно, что уже утратил к ней интерес.

И правда, почему? У всех соседей были собаки, и кажется, все они состояли в близком родстве: колченогие и низкорослые «звонки» от бурого до чёрного окраса. Когда вдруг они все заливались дружным лаем, хозяйки уже знали, что едет молочник или мусоровоз, и спешили к калиткам с бидонами или мусорными вёдрами. Участки по улице были небольшие, всё-таки почти город, и кроме этих шумных сторожей, местные держали только домашнюю птицу, изредка козу, а ещё во множестве водились кошки.

Однажды Фаддеевна с Олей припозднились в детдоме и возвращались уже в сумерках. Был конец февраля, днём таяло и над прогалинами на припёке дымился пар, но на закате лужи и остатки рыхлого снега схватывались коркой льда, а дорожные колеи и ямы становились твёрдыми как камень. Фонарей не было, улица освещалась только окнами, идти приходилось не спеша и внимательно глядя под ноги. Только поэтому Оля и заметила, под занесённой уже ногой, копошащийся тёмный комок. Чтобы удержать равновесие, она схватила Фаддеевну за рукав, та тоже остановилась. Оля присела на корточки и услышала слабый писк. Она подняла котёнка. Это был совсем малыш, он весь уместился в её вязаной рукавице, всё его крошечное тельце сотрясалось от холода.

– Вот горе-то, – пробормотала Фаддеевна, – ну что ты будешь делать!

А Оля уже расстегнула верхние две пуговицы пальтишка и сунула котёнка за пазуху.

– Может, потерялся? – Фаддеевна беспомощно огляделась. —Постучать что ли…

Оля засопела. Это не сулило ничего хорошего, и только Фаддеевна поворотилась к ближайшему дому, как она неожиданно звонко произнесла:

– Нет!

Фаддеевна, уже чувствуя, к чему идёт дело, решительно направилась к калитке.

– Нет! Не надо, пожалуйста! Ничего он не потерялся, вы же видите, его выкинули! – и, так как на эту тираду ушли все до копейки остатки её храбрости, еле слышно добавила: – Давайте его возьмём, мама…

Фаддеевна застыла с занесённой для стука рукой. Это был первый раз, когда девочка назвала её мамой.

Во дворе залаяла собака, скалила под ворота сердитую морду, шумно и часто дышала. Фаддеевна опомнилась, опустила руку. Постояла, чтобы унять сердце. Сглотнула ком и сказала:

– Ну Бог с тобой, бери. Чего уж… – Она поглядела на Олю, которая неподвижно ждала приговора, её тонкие ноги словно вмёрзли в землю. —Только нянчиться с ним будешь сама! Не было печали – купила баба порося…

Фаддеевна старалась, чтобы её слова звучали сердито, но вышло глухо и неубедительно, недостало дыхания. Сердясь на себя за эту слабость, она резко повернула и зашагала к дому. Оля выдохнула:

– Спасибо! – и, придерживая найдёныша за пазухой, поспешила следом. Она едва поспевала за разошедшейся Фаддеевной. Котёнок за пазухой вцепился коготками в её вязаную кофту и притих, сквозь расстёгнутый ворот задувал ледяной февральский ветер, студил худую Олину шею, забирался под платье, но она была счастлива – всепоглощающим боязливым счастьем юного существа, за спиной которого стоит немая тревога, что взрослые передумают.

Дома его разглядели: чёрный с рыжиной, лохматый, поди пойми где что, только глаза и, когда пищит или зевает, маленькая розовая пасть.

– Ишь ты, брунэт! – сказала Фаддеевна, глядя, как малыш лакает из блюдца молоко.

– Почему Брунэт, мама? – спросила после паузы Оля, сидевшая на корточках рядом с блюдцем. Она как раз подыскивала подходящее прозвище и решила, что «брунэт» – это имя.

– Потому что чернявенький. Вот как ты. – Поглядев в недоумевающие Олины глаза, разъяснила: – Если у кого волосы тёмные, его называют брунэт. А светлые – блондин.

– Да, я знаю «блондин»…

Так и осталось за ним это прозвище: Брунэт, Бруня, Брунька, сколько ни примеривала ему Оля разные кошачьи имена.

Когда отогрелся и напился молока, котёнок прилёг на подстилку у печи и принялся энергично чесаться.

– Блохи, – бросила Фаддеевна через плечо, протирая вымытую посуду. —Искупать его надо. Давай сюда шайку…

Оля принесла со двора шайку, налила в неё из чайника кипятку и разбавила ковшиком холодной. Фаддеевна достала ветхое вафельное полотенце, сосланное в сундук на тряпки, и кусок дегтярного мыла. Когда малыша окатили тёплой водой и шёрстка облепила его тельце, он оказался худющим как щепка. Фаддеевна зацокала языком:

– Это ж надо! В чём душа-то держится…

Котёнок на удивление спокойно выдержал процедуру, попытавшись было вырваться в первую минуту, потом затих и смиренно повис в Олиных руках. Его как следует намылили и долго поливали из ковша – по дому пошёл ядрёный дегтярный дух. Оля наморщила нос, котёнок чихнул.

– Ничё-ничё, – приговаривала Фаддеевна, – терпи, казак, атаманом будешь!

Выкупанного Бруньку замотали в полотенце, потом в ватное одеяло. Он лежал в этом свёртке и благодарно тарахтел. Фаддеевна вышла выплеснуть грязную воду, вернулась со двора и, ополаскивая шайку, пробормотала себе под нос:

– Кот!.. Это хорошо, что кот… Вот же ж забота.

Глава 4. Крестины

В первое их воскресенье, наутро после переезда, Фаддеевна, как обычно, засобиралась «в церкву», спросила и у Оли: пойдёшь? Оля в церкви никогда не была, что там делается, представляла смутно, и вообще после первой беспокойной ночи на новом месте ей хотелось тишины и покоя, привычных каких-нибудь занятий. Но мысль о том, чтобы остаться одной в этом чужом пока, незнакомом доме заставила зябко поёжиться, и она ответила: пойду.

Они долго шли по холодным, почти пустым улицам навстречу лютому степному ветру. Ветер упирался в плечи, не пускал идти дальше, и приходилось наклоняться, почти ложиться на его неумолимую струю. Иногда он внезапно опадал, отбегал за угол и поджидал за поворотом, чтобы наброситься, толкнуть в грудь ледяным кулаком, исхлестать ледяными пощёчинами, и Оле тогда было всё равно, куда идти, только бы скорее очутиться под каким-нибудь кровом, под защитой стен и дверей.

Церковь была старая и солидная, построенная на века, но с облупившейся местами штукатуркой и скрипучими деревянными полами внутри. Снаружи, где неистовствовал ветер, на фасаде была табличка: памятник архитектуры, охраняется государством, а внутри было тихо, тепло и сумеречно, сладко пахло свечным воском и старым деревом. Фаддеевна обстоятельно перекрестилась и поклонилась на пороге, пересчитала в ладони мелочь, протянула её женщине за перегородкой, та выложила несколько тоненьких свечей. Предоставленная сама себе, Оля не знала, что ей делать. Постояв у дверей, она прошла под своды, села на деревянную скамью у стены и расстегнула пальто.

 

Людей было не много, одни ходили от иконы к иконе – мужчины с шапками в руках, женщины, наоборот, все в платках – другие, остановясь перед образом, шептали молитвы, ставили в кандило свечку, стояли, понурив голову, как будто чего-то ждали. Оля разглядывала росписи на потолке, монументальный алтарь со множеством святых, мерцающий в полумраке тусклой позолотой, нашла глазами и Фаддеевну. Та остановилась перед распятием – Оля уже видела такое, было что-то непонятно жуткое в этой почти обнажённой фигуре, прибитой ко кресту, жуткое и в то же время странным образом утешительное, она не могла бы объяснить почему. Фаддеевна стояла перед Христом, сурово сдвинув брови и глядя куда-то сквозь стены невидящими глазами.

Потом перед алтарём началось движение, появились люди в длинных одеждах, и все, кто был в храме, как железные стружки к магниту, подались вперёд. Опомнилась и Фаддеевна – глубоко вздохнула, перекрестилась, поклонилась в пол и вместе со всеми обернулась к алтарю. Под сводами зазвучал густой голос, произносивший непонятные Оле слова. Она пыталась вслушиваться и иногда улавливала в них отголоски какого-то смысла, но чаще не понимала вовсе. От этих усилий, от долгожданного тепла и монотонного голоса её сморило, захотелось домой.

В следующее воскресенье Оля осталась дома. Быстро сделала уроки, вывесила на двор постирушку, подкинула в печку полешек и, пользуясь свободой, решила подремать на кровати. Фаддеевна таких вольностей не любила, валяться на постели среди дня считала недопустимым: кровать – чтобы спать ночью, а днём в доме и на участке всегда найдётся работа. Чувствуя приятное возбуждение от своей шалости, Оля аккуратно сняла крахмальное, тщательно выглаженное покрывало и свернулась калачиком поверх одеяла. В доме было тепло и тихо, потрескивали в печи дрова, ровно гудело пламя. В приотворённую форточку доносились мирные звуки: квохтанье соседских кур, отдалённый собачий лай, короткий звон вёдерной дуги. Кто-то перекликался от огорода в дом, слов было не разобрать, но всё вместе производило блаженную симфонию покоя и домашнего мира, которого она и не помнила в своей маленькой жизни. Так она и заснула, прислушиваясь к тишине и дожидаясь знакомого скрипа калитки, чтобы успеть быстро застелить свою кровать, спрятать следы своего непослушания.

Но Фаддеевну она всё же проспала. Проснулась от звуков стряпни – то ли упала ложка, то ли Фаддеевна постучала ею о сковородку – вздрогнула, вскинулась и… обнаружила на себе необъятный серый пуховый платок. Сразу стало жарко – от испуга, от этого мохнатого платка, от своей маленькой вины. Оля посидела на кровати, свесив ноги. На кухне зашипело, запахло жаренным на постном масле луком, захотелось есть. Что делать: она быстро заправила кровать, аккуратно повесила платок на спинку и медленно вышла на кухню.

– Аааа, проснулась! – встретила её Фаддеевна. – Хорошо. Пообедаем, будем солить капусту.

На буфете уже дожидались два белых плотных кочана, внизу стоял вёдерный бочонок, рядом, на деревянном круге лежал груз – вымытый с мылом и ошпаренный крупный булыжник.

………….

В церковь Фаддеевна больше не звала – давала поручения по дому и уходила одна. Но иногда задумчиво поглядывала на Олю, качала головой, вздыхала.

Однажды, подперев голову кулаком, глядела, как Оля делает уроки, и не спросила – вынесла приговор:

– Не нравится тебе в храме.

Оля подняла лицо от тетради, посмотрела на мать, пожала плечами.

– В школе говорят: бога нет!

Фаддеевна покачала головой, помолчала.

– Говорят, значит. Ну, а ты что?

– Я… – Она снова пожала плечами. – Я не знаю. Что такое бог? Зачем этого человека прибили на крест?.. Я не знаю, – повторила она. Фаддеевна уставилась в окно и, так как она молчала, Оля вернулась к своим задачкам. Она отвлеклась, в поисках решения заполняя черновую страницу иксами и цифрами, и когда мать заговорила снова, даже вздрогнула от неожиданности.

– Значит, Бога нет. Угу. – Фаддеевна вздохнула. – А что есть?

Оля насупила брови, пытаясь вспомнить, что говорила учительница.

– Есть человек.

– Да? А откудова он взялся?

– От обезьяны.

– Вот оно как… От обезьяны, значит. И что, вот так вдруг? Была себе обезьяна, горя не знала, а утром проснулась – человек?

Глаза матери были серьёзны, но в голосе слышался затаённый смех.

– Мы это ещё не проходили, – ответила Оля. Потом вспомнила: – Надежда Васильевна говорит: труд сделал обезьяну человеком. Древние обезьяны стали трудиться и превратились в людей. Она говорит, это э-во-люция

– Труд. Угу. Волюция. – Мать покивала, размышляя над Олиными словами, и неожиданно спросила: – А с чего вдруг?

– Что – с чего?

– С чего это им приспичило трудиться? Обезьянам этим древним?

Оля пожала плечами.

– И где сегодня такие обезьяны, которые в людей превращаются?

Оля ничего не ответила, не знала. Только подумала: и правда, где?

Мать встала, перешла к печи и, присев, принялась шуровать в ней кочергой, выгребать золу из топки. Энергично орудуя кочергой, сказала:

– Я тебе вот что скажу, дочка. Я в школу не ходила, но голова на плечах, слава те Господи, есть. Не бывает такого, чтобы ни с того ни с сего. Без Бога там не обошлось! – и она решительно закрыла поддувало. Поднимаясь и кряхтя, добавила: – Ты, конечно, учись и никого не слушай. Выучишься, найдёшь хорошую работу. А только небесный покровитель никому ещё не помешал. Наука наукой, но кто знает…

Вскорости Фаддеевна крестила Олю, сама же была и крёстной – отец Тимофей благословил. Оля послушно приняла всё непонятное, что с ней проделывали в церкви, скорее чувствуя, чем понимая: мать плохого для неё не пожелает. После обряда батюшка спросил:

– Святое Евангелие читаете?

– Откудова, отец! – понурилась Фаддеевна. – У нас его и нету. Я грамоте только по слогам разумею, а эти нынче все – пионэры! Им не положено…

Отец Тимофей покивал, положил свою тёплую мягкую руку на Олину голову.

– Ну, ничего. На всё божья воля! На всё божья воля…

В этот день Оля была ещё тише обычного, хотя казалось, что тише уже некуда. Произошедшее произвело на неё странное действие: как если бы ей дали наполненный до краёв стакан и велели нести, не расплескав ни капли.

Когда вернулись домой, Фаддеевна торопливо скинула боты и бросилась к большой синей кастрюле, в которой с утра завела тесто. Успела: крышка уже изрядно поднялась и сдобный тёплый бок свесился через край. На краю плиты стояла сковорода с капустной начинкой и корчик с распаренными сухофруктами в сахаре.

Фаддеевна протёрла и без того чистую столешницу буфета, ловко насеяла муки, вывалила тесто и принялась месить. Оля жадно смотрела на руки матери: она ещё никогда не видела, как пекут. Тесто казалось живым. Отделив ножом кусок его, Фаддеевна взялась за скалку – пласт противился, норовил съёжиться, но она не отступала: присыпала его липкую сердцевину мукой, натирала ею скалку и продолжала разравнивать края. Когда пласт был уже достаточно большим, бережно перенесла его на противень и прошлась скалкой по краям, срезая излишки. Оля подхватила один такой комочек, помяла в руках, даже надкусила. Фаддеевна поглядела на это – лицо у неё было праздничным – вручила ей ложку и сняла крышку со сковородки.

– Выкладывай начинку.

Они напекли много всего: два больших пирога, целый таз пирожков, с капустой и сладких, несколько пышек из остатков теста. Потом натаскали воды, топили баню, парились и, разморённые и чистые, с мокрыми волосами по плечам, ужинали пирогами и чаем.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru