– Что значит «мои три дня»? – не понял Егоров.
– Это значит, что я должна быть возле вас три дня полностью, с утра до вечера. Мне нужен ваш день в срезе.
– А ночью? – пошутил Егоров. Теперь он робел и пробивался к человеческим интонациям.
– А вы и ночью работаете?
– Нет. Ночью я сплю.
– Значит, ночь не нужна. Во сне все одинаковы. Когда я могу прийти?
– Сегодня понедельник. Значит, давайте завтра. Я начинаю свой день в восемь пятнадцать.
– Записываю.
Егоров продиктовал адрес больницы и принялся растолковывать: как удобнее добраться на общественном транспорте.
– Шофер найдет, – сдержанно прервала его Вероника, давая понять, что она относится к иному социальному статусу и не из тех, кто ездит на метро, а потом спрашивает у прохожих, заглядывая в бумажку: где такая-то больница, и такой-то корпус, и такой-то кабинет.
Она опустится на сиденье машины возле своего подъезда и поднимется с сиденья возле нужного ей подъезда. В промежутке будет смотреть перед собой, на бегущий мимо город, и обдумывать планы на предстоящий день или не думать ни о чем. Просто смотреть.
Когда зав заглянул в комнату, он ничего не понял. Вместо сломленной в плаче Вероники сидел маленький портативный танк, отделанный натуральным шелком и прибалтийским янтарем. Моторы его были разогреты, жерло направлено на цель.
– Ну так чего, займешься зайцем? – беспечно спросил зав.
– Договорились, – сказала Вероника. – Только ты меня не торопи.
Егоров сидел и отдыхал после трехчасовой операции. Ребенка привезли из-под Харькова. Пришлось оперировать по второму разу, перешивать наново, переделывать чей-то брак.
Болело плечо. Это профессиональная болезнь хирурга, когда рука все время во взвешенном состоянии. Боль угнетала, как всякая боль, и ставила в тупик. Что делать хирургу с немеющей рукой? Амосов советовал в таких случаях дополнительные нагрузки. Значит, надо оперировать не по три часа, а по шесть.
Позвонила какая-то дура, напросилась на консультацию, однако отказалась принести рентгеновские снимки. Как можно подтвердить или исключить врожденный порок, не имея рентгеновских снимков? Егоров хирург, а не ясновидящий. Он терпеть не мог мамаш-дур, потому что от их кудахтанья и суеты больше вреда, чем пользы, и хорошо бы таких мамаш изолировать от детей на время их болезни, арестовывать и брать под стражу.
Вошла секретарша Сима, внесла чай.
– Не соединяйте меня больше ни с кем, – попросил Егоров.
Сима молча кивнула. За Симой он был как за каменной стеной.
Она любила Егорова так, как матери любят своих сыновей: служила и ничего не требовала для себя. Для всех Егоров был богом, но она видела, что бог – бос, простужен и голоден. Она хотела обуть его, накормить и обогреть. А все остальные только норовили отщипнуть от него для себя. Вернее, для своих детей, а это еще больше, чем для себя, поэтому отщипывали поглубже и пообширнее.
– Маркин звонил, – сказала Сима.
– Что-нибудь передал?
– Нет. Просто так.
Это был единственный человек, который звонил просто так. Они дружили еще со школы, в общей сложности – страшно подумать – сорок лет.
Маркин женился не по любви, а потому что его Лидка была беременна. Егоров женился на своей Ирине по страстной любви. Он любил ее до умопомрачения в прямом смысле этого слова. До затмения мозгов. Маркин ему завидовал. Лидка знала, что муж ее не любит, и, чтобы удержать, почти каждый год рожала ему детей. А егоровская Ирина не хотела тратить красоту и молодость, и единственного сына пришлось вымаливать и выпрашивать ценой слез и унижений. Он любил ее долго, лет пятнадцать, а разлюбил в один день. Во вторник еще любил, а в среду проснулся свободным от нее. Может, это произошло не в один день. Был длительный период накопления, а щелчок произошел внезапно. Он разлюбил жену, а она об этом не догадывалась и продолжала быть уверена, что имеет над мужем большую власть, разрешала себе оголтелость и самодурство.
Как говорил Антон Павлович Чехов: «Женись по любви или без любви – результат один». Так что у них с Маркиным был один и тот же результат, но там хоть дети, а здесь разгромные, испепеляющие страсти, которые сейчас, издалека, казались ничем.
– Ирина Николаевна, – сообщила Сима. – Будете говорить?
– Я на операции.
Егоров знал, о чем будет говорить жена. Вчера их сын привел домой невесту. Девушка была настолько зажатой, что казалась неразвитой. Она заикалась, поэтому у нее была напряжена мимика и мычащий голос. Работает продавцом в булочной-кондитерской. Как можно с ней общаться? А может быть, сыну и не нужно интеллектуальное общение. Егоров испытал глубинное разочарование в сыне и стал присматриваться: не дебил ли он? Не дебил, конечно. Но разве такой должен быть сын у Егорова? Сам Егоров, если сравнить его с отцом, – оторвался и взлетел, как сокол над майским жучком. А этот – выше забора не взлетит. У него вообще отсутствует летающее устройство.
– Газета… – испуганным голосом сказала Сима.
Егоров поговорил с газетой довольно вежливо. Он вообще старался не ссориться с прессой. Пресса может вызвать осложнения, а всякие осложнения мешают работе.
Часы показывали три с минутами. Надо было спускаться в конференц-зал, читать лекцию молодым врачам, приехавшим на курсы усовершенствования. Были среди курсантов молодые женщины. Егоров кидал глазами, но не прислушивался душой. Мир с некоторых пор стал казаться ему черно-белым, а не цветным. Из этого состояния могли вывести водка и любовь. Взрыв над обыденностью. Но водку он не пил, берег голову для утренних операций. А любовь требует всего человека. А всего себя у Егорова не было. Была только часть.
Вероника встала в шесть утра, чтобы к восьми попасть в больницу, подождать за дверью и войти ровно в пятнадцать минут. Не в четырнадцать и не в шестнадцать. Обязательность и точность стали редкими, почти реликтовыми качествами, и пора было вносить их в Красную книгу. Точность – вежливость королей, а поскольку отменилась эта должность, то вместе с ней отменилась и точность.
Нужно приходить Тогда. И Такой. Но какой? Вероника красилась, продумывая: в каком виде предстать перед Егоровым? Танком? Королевой? Весной? Танк пугает. Весна будит романтические надежды. Но неизвестно, что результативнее: страх или любовь? Пусть лучше боятся, чем любят. Никакой серии очерков о людях нашего города в газете не предвиделось. Вероника грубо соврала, но не раскаивалась в проделанном: цель оправдывала средства.
Сорок минут ушло на обретение образа. Вероника остановилась на смешанном типе: взгляд Весны, прямая спина королевы и – если понадобятся – интонации танка.
Час ушел на дорогу и поиски нужного корпуса. Рядом с детской больницей, в которой работал Егоров, располагалась другая, туберкулезная. Это был целый больничный городок, и Вероника, естественно, попала не туда и потом довольно долго бродила, зажав в руке бумажку с адресом. Но в восемь пятнадцать, не в восемь четырнадцать и не в восемь шестнадцать, она постучала в нужную дверь и вошла в нужный кабинет.
Вошла. И увидела. И узнала. Она узнала его сразу, хотя в кабинете находились еще двое в белых халатах: один молодой и толстый, похожий на женщину. Другой старый и толстый, похожий на устоявшегося, вошедшего в силу кабана.
Егоров поднял на нее глаза. Полыхнул глазами, как вспышкой. Зафиксировал взглядом, будто сфотографировал.
Вероника заробела и осталась стоять. Какой там танк, какая королева? Ученица с камвольного комбината.
– Это вы? – спросил Егоров и посмотрел на часы.
Вероника глубоко кивнула.
– Молодец, – похвалил Егоров.
К людям, небрежно обращающимся со временем и с обещаниями, Егоров терял всякий интерес. Неточность и необязательность являлись для него определяющим симптомом, как, скажем, сыпь для скарлатины. Сверху точки, а внутри – серьезный разрушительный процесс. При этом заразный. Егоров старался избавлять себя от таких людей. Если бы Вероника опоздала на пять минут, то все пять минут в нем бы нарастал протест против нее. И как знать, может быть, он бы ее и выгнал.
Толстый молодой сидел с потерянным лицом, его что-то расстраивало, может быть, он был недоволен самим собой. А «кабан» был напорист, как всякий кабан, и что-то требовал. Наверное, благ.
Егоров слушал Кабана, поглядывал на молодого. О Веронике он, казалось, забыл.
У Егорова было смуглое от загара лицо, видимо, он недавно вернулся с юга, загорел, а веки остались белые. И белые лучи от морщин в углах ярких синих глаз. Время от времени он поднимал на нее глаза в лучах – мужичьи шальные глаза на барском лице. Егоров был похож одновременно на барина и мужика, будто девка-кухарка родила от молодого помещика. А может, так оно и было.
Кабан все напирал. Егоров смотрел в стол, чтобы не смотреть на Кабана. Молодой все глубже проваливался в свое одиночество. Лицо Егорова, смотрящего вниз, не освещенное глазами, было тяжелым, будто он перед этим плакал или пил. А потом умылся холодной водой.
Веронике захотелось сказать: «Не плачь. И не пей. Успокойся», – и положить руку на его немолодую, слегка волнистую щеку.
Егоров, казалось, почувствовал ее руку на своей щеке. Поднялся. Позвал:
– Идемте. – И, проходя мимо, взял за плечо. Больница – это был его лес, в котором он работал медведем.
Вышли из кабинета. Вокруг Егорова тотчас образовалась свита из халатов. Он был уже не медведь и не помещик – военачальник. Петр Первый.
Начался обход. Егоров шел впереди. Халат отдувало, как мантию. Свита едва поспевала за ним.
Первая палата была реанимационная. Здесь лежали послеоперационные и тяжелобольные дети.
Возле окна – десятилетний мальчик, бледный до зелени. Он томился, маялся и капризничал. Возле него стояла больничная нянечка и увещевала, уговаривала. Мальчик не обращал на нее внимания. Он изнемогал, скривив губы, и каждая губа выражала свое отдельное страдание.
– Уремия, – объяснил Веронике молодой и толстый. Его фамилия была Марутян.
Вероника вспомнила большеглазую женщину в больнице. Она первая произнесла это слово: уремия как конечный исход почечных заболеваний. Так вот как это выглядит.
– Дима, – обратился Егоров к мальчику, – ты почему не слушаешься?
Дима узнал Егорова и на какое-то мгновение подтянулся, потом губы его опять разбрелись по страданиям и голова не могла найти себе места на подушке.
Нянечка отозвала Егорова в сторону, что-то быстро, обеспокоенно говорила. Это была больничная нянечка, ее сердце не разрывалось от горя, но она все бы отдала, чтобы Диме стало лучше.
Егоров внимательно слушал, склонив тяжелую голову. Потом сказал:
– Ну я же не бог…
Возле дверей лежала девочка Аниного возраста. Нитки стягивали свежий разрез на животе. Разрез и нитки были коричневыми от йода. Девочка тяжело, судорожно вдыхала. Набрать в себя воздух было для нее непосильной работой, и ее маленькое тельце содрогалось от вздохов. Выдохов не было видно и слышно, и казалось, что она только втягивает воздух и не может как следует вдохнуть.
Веронике стало душно. Она положила руку на горло.
– Ничего не нашли, – сказал Кабан. – Скорее всего это была просто кишечная колика.
– Значит, напрасно разрезали? – уточнил Егоров.
Все промолчали.
Вот, значит, как бывает в последней инстанции перед Богом. Напрасно разрезали, только и всего. Родители принесли в больницу живую и почти здоровую девочку. А что им вернут обратно… Да и вернут ли.
Егоровская рука легла на ее плечо. Он вывел ее из реанимации. Шел, насвистывая. Вероника поняла: история с девочкой воспринимается им как производственный брак. Должен же быть какой-то процент брака, должны же врачи набирать опыт. А опыт складывается не только из удач, но и из ошибок.
Вошли в операционную. Вероника не сразу поняла, что это операционная. Потом увидела на столе грудного ребенка. Разрез делали не скальпелем, а ножницами. Подрезали под лопаткой, лопатка отделилась, как у цыпленка.
Вероника повернулась и быстро вышла из операционной. Марутян вышел следом.
– Вам не надо заходить, – проговорил он. – Разве можно заходить, когда нет адаптации?
– Я журналистка, – оправдываясь, сказала Вероника.
– А журналисты что, не люди?
Из операционной вышел Егоров в прекрасном, жизнеутверждающем расположении духа. Подхватил Веронику, она стала привычной, как трость, повел обратно в кабинет. За ним парила его свита.
В кабинете Егоров отвечал на звонки, отдавал распоряжения секретарше Симе и, казалось, забыл про Веронику. Она стояла, отвернувшись от всех, и плакала.
Егоров не замечал ее слез. Ему, наоборот, казалось, что он оказывает Веронике особую, почти царственную милость. Она должна быть профессионально довольна и человечески польщена.
– Не поворачивайтесь, – попросил он. – Я переодеваюсь.
Вероника слышала, как он двигал вешалку, шуршал одеждой, насвистывал песню из репертуара Пугачевой.
– Я готов! – радостно сообщил Егоров.
Вероника не оборачивалась. По ее напряженной, странно притихшей спине Егоров понял, что она плачет. Это не входило в его жизнеутверждающую программу. И было некогда.
– Ну-у… – разочарованно протянул Егоров. – Это никуда не годится.
Егоров избегал минусовых людей и минусовых настроений. Он ждал душевной дезинфекции, а не новой заразы.
Вероника чувствовала свою неуместность. Она не нужна была ему такая. А другой она быть не могла. И Вероника плакала от двойного одиночества: от своего собственного и оттого, что ее горе в тягость.
Заглянула Сима.
– Я сейчас на консультацию. А потом на ученый совет. Если позвонят, я уже выехал.
– Машина у подъезда, – сообщила Сима.
– Вы едете? – спросил Егоров.
Вероника вытерла тщательно накрашенные утром, а теперь поплывшие глаза. Не королева, не танк и не Весна. Горестная лужа.
Вероника и Егоров вышли из корпуса. Он уже не выводил ее за плечо, а сильно вырвался вперед.
Возле дверей на улице, как маленькая толпа поклонников, стояли родители и ждали Егорова. Вероника обратила внимание на цыганку с ребенком на руках. Другой ребенок держал ее за подол. Молодой мужчина стоял с неподвижным лицом. Слез не было и мимика спокойна, но Вероника видела, что он плачет. Может быть, это был отец Димы или того ребенка, которого разделывали ножницами.
Люди стояли и ждали. Их было немного, меньше десяти, они сгрудились маленьким испуганным стадом.
Увидев Егорова, они раздались на две стороны, давая дорогу. Егоров прорезал эту толпу, прошел сквозь, не глядя, как будто их не было.
Вероника прошла следом за Егоровым, готовая провалиться сквозь землю. Она сама только что была на месте этих людей, но ей удалось протыриться, именно протыриться, другого слова не сыщешь, в егоровское окружение, в сопровождающие его лица. Но она знала, каково ТАМ. Там, где ты глубоко несчастен и тебя унижают. Бьют лежачего, а ты стараешься поймать эту ногу и лизнуть ботинок.
– Садитесь. – Егоров открыл дверцу машины.
На них смотрели, повернув головы или повернувшись всем телом.
– Я не поеду, – отказалась Вероника.
– Почему? – удивился Егоров.
– Мне неприятно.
– Не понял, – нахмурился Егоров, опустив голову, выставив вздыбившиеся брови.
– Почему вы ходите сквозь людей, как звезда эстрады. Вы же врач, а не певица. Они же вас ждут. У них больные дети.
– Это детская больница. И естественно, что здесь лежат больные дети. Дети болеют. И даже умирают. И детская смертность входит в профессию. Вы хотите, чтобы я стоял и вытирал всем слезы?
– Да. Хочу. Родители бесправны. Я хочу милосердия. А вы жестоки. И это безнравственно.
– Я не понимаю, кто к кому пришел: я к вам или вы ко мне? Это вы ко мне напросились с вашей газетой. Я вам нужен. А вы мне мешаете. И я вас, извините, терплю. Но больше терпеть не намерен. Вам понятно?
Егоров заметил, что последнее время он терял самообладание легко, а восстанавливался трудно. Любой мелочи было достаточно, чтобы выбить его из колеи на целый день. А день был нужен.
– Потрудитесь оставить меня в покое.
Егоров сел в машину и уехал. Вероника осталась стоять перед больничным корпусом.
В окне второго этажа сидел мальчик в пижаме и походил на арестантика.
Зубаткин был похож на Кирибеевича из песни о купце Калашникове – та же обаятельная наглость, веселая ухмылка хозяина жизни. Он смотрел на Веронику с таким видом, будто это она сидела в его кабинете, а не он в ее. Зубаткин знал, что юридические законы на его стороне, а морально-нравственные категории – это что-то весьма неопределенное и неосязаемое, как облако. Сейчас оно круглое, потом продолговатое, а потом его и вовсе нет, рассеялось как дым. Нравственность у каждого своя. Как почерк.
– Здесь сказано: вы бежали за зайцем, – напомнила Вероника.
– Собака бежала, – уточнил Зубаткин. – Я же не эфиоп.
– При чем тут эфиоп?
– Эфиоп – лучший в мире бегун на дальние дистанции.
– А куда собака девалась? – спросила Вероника.
– Она отвлеклась на другую дичь. Собака очень глупая.
– Это ваша собака или Нечаева?
– Естественно, Нечаева. У меня не могло быть такой собаки.
– Вы согласны с тем, что написал Нечаев? Это так и происходило?
– Если отбросить оценки и писи-миси, то примерно так.
– Значит, вы хотели убить зайца, который не мог от вас убежать?
– Охота – это охота, а не писи-миси.
– Оставьте, пожалуйста, свой слог. Разговаривайте нормально.
– Пожалуйста, – весело пообещал Зубаткин. – Объясняю вам, филологам: охота – это охота. На охоту берут ружье. А из ружья целятся и стреляют.
– Охота – это охота, а не убийство. Зверь и охотник должны быть на равных.
– Вы хотите, чтобы у зайца было ружье?
– У вашего зайца не было ног. Вы не имели права в него целиться.
– Значит, целиться в зайца нельзя, а в человека можно?
– Не притворяйтесь, – предложила Вероника.
– Я не притворяюсь. Я действительно не понимаю: что вы от меня хотите?
– Я могу ответить честно?
– Ну конечно.
– Чтобы вы были другим. Или чтобы вас не было вообще.
– Я вам больше не нужен?
– Не нужен.
– А жаль…
Зубаткин поднялся и пошел из кабинета. Он был стройный, развернутый, как человек, занимающийся спортом. Перед тем как выйти – обернулся и посмотрел на Веронику, как бы раздумывая: прихватить ее с собой или нет. Решал он, а не она.
Зубаткин вышел из кабинета. Вероника некоторое время смотрела на дверь. Она мысленно продумывала статью, которую напишет – или не напишет. Обычно идея, решение проблемы приходило через несколько дней. Так всплывает однажды услышанная мелодия. А сейчас она как бы вспахивала верхний, на поверхности лежащий слой.
Зачем человек ходит на охоту? Чтобы вернуться к своим истокам, к тому времени, когда сам был древний, почти такой же, как эта природа. Лес, трава, небо и звери – это то, что было до нас, есть сейчас и будет после нас. Современный сегодняшний человек набит информацией, нагрузками, стрессами, но он вешает на плечо ружье и уходит к деревьям, к самоуглубленности, к тишине, чтобы ото всего отрешиться, очиститься, слиться с природой и услышать в себе древний охотничий инстинкт, выследить и подстрелить опасного или большого зверя: кабана или лося. В конце концов, можно подстрелить и зайца, когда ты с ним на равных. Когда у тебя ружье, а у него ноги и лес.
Зубаткин пошел просто за мясом. Ни природа, ни самоуглубленность его не интересовали. Но разве Зубаткин одинок в своем циничном потребительстве? Недавно Вероника ездила в маленькую капиталистическую страну по туристической путевке. Все первые этажи зданий – магазины. Некогда духовная нация поэтов и философов вся вылезла в магазины. И никто не читает в метро. Имеет значение только то, что можно на себя надеть или съесть. Что пощупать и чем насытиться. Значит, Зубаткины идут по земле целыми колоннами. А Нечаевы ничего не могут сделать. Они же еще и виноваты. Хотя нечаевское противостояние – тоже не метод. Кулаком в челюсть Зубаткиных не остановить. А КАК?
Вероника решила передвинуть свои мысли из мозга в подсознание. Не думать какое-то время. И решение, зерно статьи, вдруг вспыхнет само собой, как однажды услышанная мелодия.
Аня вошла в дом с истошным ревом. Ее глаза вытаращились от напряжения, лицо было мокрым от слез, она орала во всю силу, на которую была способна. Нюра шла следом, громко бранясь.
Вероника заметалась от одной к другой, чтобы понять, что произошло. А произошло следующее: Аня нашла возле помойки лошадиный (а может, собачий) зуб и хотела его пососать. А Нюра вырвала из рук находку и закинула в середину лужи. Аня побежала к луже, а Нюра догнала и нашлепала при большом скоплении детей. И все видели. Аня претерпела два вида ущерба: моральный и физический.
– Дуя! – кричала Аня. (Что означало «дура».) – А-а-а!
– А ты какая? – обижалась Нюра. – Всякую гадость в рот жрать.
– Дуя! Дуя!
– Слышала? – Нюра выкидывала палец, призывая Веронику в свидетели. – Обзывается, шалыга чертова. Не. Мне такой ребенок не нужон.
Нюра действительно обижалась, потому что у нее действительно никого в жизни, кроме Ани, не было. Но и Аня оказалась неблагодарная гадина, значит, нечего рассчитывать на душевное пристанище.
– Аня! Как тебе не стыдно! – Вероника кинулась успокаивать, обнимать дочь. – Хочешь, я подарю тебе пуговицу?
Аня не могла успокоиться сразу. Лоб у нее вспотел от крика и горя.
Вероника прижала ее к себе, маленькую и вздрагивающую, вспомнила больницу, а точнее, она ее не забывала ни на минуту, и подумала о тех испытаниях, а может быть, и пытках, которые ждут ее дочь. Как она могла свои сиюминутные эмоции поставить выше главной задачи?! Главная задача – здоровье Ани. Значит, надо было ехать с Егоровым и приучать его к себе. За три дня он мог к ней привыкнуть и считать знакомой. А знакомому человеку отказать труднее, чем незнакомому. Вместо этого она полезла со своей правдой, которая сейчас, издалека, казалась сомнительной. У каждого из стоящих внизу родителей болел свой единственный ребенок. Но у Егорова их сотни и тысячи. И ему действительно некогда каждому вытирать слезы. И почему надо скидывать на него свои эмоции? Наоборот, его нужно от них ограждать. Вероника – как нечаевская собака, которая неслась за зайцем, а по дороге отвлеклась на другую дичь и в результате подставила своего хозяина. Вероника подставила свою дочь. Она решила тут же исправить, выровнять просчет любой ценой. Даже ценой унижений.
Вероника посмотрела на часы. Было четверть пятого.
Она спустилась вниз. Поймала такси. Поехала в клинику.
Все ее существо сконцентрировалось на одной-единственной задаче: видеть. Она была уже не танк, а боевая ракета с запрограммированным управлением. И свернуть ее с курса могла только другая такая же ракета.
– Он не вернется, – тихо сказала Сима, ненавязчиво рассматривая Веронику.
Она ей нравилась. Симе вообще нравились женщины – иные, чем она сама. В Симе совершенно отсутствовали зависть и соперничество – чувства, которые сопровождают почти всех женщин в продолжение всего их жизненного пути. Сима была божий человек.
– А где он может быть? – осипшим голосом спросила Вероника. – Это очень важно.
– Позвоните домой.
Сима написала на отдельной бумажке домашний телефон Егорова и пододвинула Веронике аппарат.
Трубку взял Егоров. У Вероники сердце замерло и обвалилось.
– Его нет дома, – сказал голос Егорова.
– А вы кто? – удивилась Вероника.
– Я его сын.
– А где ваш папа?
– Сейчас я позову маму.
Подошла жена Егорова. Голос у нее был низкий и неокрашенный, как гудок. Такие голоса бывают при полном отсутствии музыкального слуха.
– Он на ученом совете, – прогудела жена.
– А это где, простите?
Жена назвала улицу и номер дома. Слово и цифра моментально вошли не только в память Вероники, но и в ее кожу.
– Это журналистка Владимирцева, – запоздало представилась Вероника. Видимо, это прозвучало как «извините», потому что жена ответила:
– Пожалуйста.
В голосе жены не проступало ни раздражения, ни лояльности. Егоров был врач, звезда первой величины, и она привыкла к постоянной его востребованности. А может быть, у нее был голос-альбинос, от природы лишенный красок, и она горевала и радовалась одним и тем же голосом.
Фамилия выступавшего была Пяткин. Профессор, сидящий рядом, шепнул, что по национальности он финн. Егоров подивился, что это за финн с фамилией Пяткин. А впрочем, какое это имело значение. Пяткин говорил и замазывал словами суть. Егоров ознакомился с его диссертацией. Она была добросовестна и громоздка. Чувствовалось, что Пяткин не один год просидел за столом, нажил седалищную мозоль, как у макаки, однако ничего нового во внутриутробной диагностике не открыл. Все то же, что было, но с оттенками.
Пяткин был худ, белес, бесцветен. Но на него с первого ряда взволнованно и восхищенно смотрели две женщины: пожилая и молодая. Видимо, мать и жена.
Егоров посмотрел на всех троих и подумал, что надо одобрить диссертацию, пусть Пяткин станет кандидатом и получит кандидатскую зарплату. Зарплата врача без степени – это пособие по безработице. Как им платят, так они и работают. От таких равнодушных тружеников – ущерб государству. И перекос в семье. Когда муж не может содержать семью, он не хозяин в доме. У него нет авторитета, и это влечет далеко идущие последствия. А поскольку семья – ячейка общества, получается перекос в обществе. Если же поднять мужчине зарплату, это сделает его хозяином в доме и автоматически выровняет общество. Значит, от того, что Пяткин станет кандидатом, – большая общественная польза. Правда, внутриутробная диагностика будет пробуксовывать на месте, как застрявшая машина. Но придет другой и продвинет науку. Один будет буксовать, другой двигать, а получать они будут одинаково.
Егоров снова посмотрел на мать. Они с Пяткиным были похожи, но мать красивая, а сын нет. Должно быть, рано родила. Первый ребенок. Пробный. Егоров в секрете ото всех и от себя считал, что первый блин – комом. Наиболее удачные дети от пятой, шестой беременности. Но кто сейчас рожает пять-шесть раз? Только разве Лидка, чтобы удержать своего мужа. От Пяткина Егоров переметнулся мыслями на своего сына. Этот ординарен и усидчив. А тот ординарен и ленив. Егоров вспомнил своего отца, Тимофея Егорова, который был сапожником и пьяницей. В деревне его звали Тюнькой. И когда он сейчас приезжает в деревню, то бабы говорят: «Вон Тюнькин сын». Думал ли Тюнька, что его сын станет ученым, поднимет фамильную планку так высоко, что и не перепрыгнешь. А Вадик – Тюнькин внук – гораздо ниже деда. Тот землю пахал, сапоги тачал, водку пил, успевал себе и людям. А этот – ни себе, ни людям.
Егоров снова посмотрел на мать, потом на молодую. Молодая была незаметная, со скромным оперением, как птичка жаворонок. Но была в ней тихая нежность и своя красота. Тюнька любил красивых баб. Он говорил в старости: «Умирать пора, а они все ходят». Егоров вспомнил сегодняшнюю журналистку с размазанной по лицу краской и слезами. Чего она от него хотела? Почему плакала? Что привело ее в ужас? То, к чему Егоров давно привык. Он привык к тому, что мир стал черно-белым, к безлюбови, к тому, что дома его не кормят и он сам готовит себе еду. К тому, что приходится брать на работу по протекции, что няньки пьют, а врачи берут подарки. Что в отделении тараканы. Что все его употребляют и никто не любит. Сначала все это его огорчало, и он тоже плакал. А теперь попривык. Он уже давно не плакал, лет двадцать. Разве только во сне. Во сне он иногда испытывает горе и счастье – такие глубокие, как в детстве.
Природа задолго готовит человека к смерти. Она делает его все равнодушнее, потихоньку гасит в нем свет, как служитель театра после спектакля. Сначала гасит свет на сцене, потом в зале, потом в фойе и напоследок в гардеробе. Егоров ощущал себя, как полуосвещенный, а вернее, полутемный театр. Ему тайно мечталось, чтобы кто-то вбежал в театр, включил рубильники и зажег все люстры на полную мощность. Но он знал, что никто не вбежит и не включит. Его все использовали, и никто не любил. А если и любили, то вместе со своими надеждами. И он никому не верил. Но и безверье не тяготило Егорова. Он и к нему привык.
Пяткин закончил свой псалом. Теперь была очередь оппонентов.
Вероника остановила такси. Улица, на которую торопилась Вероника, была почти рядом, и она боялась, что таксист заупрямится.
– Вперед, – скомандовала Вероника, не называя адрес.
– Куда? – спросил таксист.
– Я покажу.
Таксист тронул машину. Ехать без адреса было неудобно, но пассажирка сидела, как главнокомандующий. Через сорок копеек она остановила.
– И все? – оскорбился таксист.
– И все.
– Могли пешком дойти.
– А вы зачем? – поинтересовалась Вероника.
Таксист посмотрел на нее как на ненормальную.
Он давно приспосабливал пассажиров к своим маршрутам, и кто кого выбирал – это еще вопрос.
Вероника заплатила двойную цену, на языке таксистов это называется «два счетчика». Хлопнула дверью и ушла.
Таксист включил зажигание и поехал, раздраженный, в поисках нового пассажира. Теперь он не даст себя одурачить так просто. На следующем он отыграется. А следующий шел себе во времени и пространстве и не ведал, что на нем будут отыгрываться за чужое зло.
Вероника вошла в зал. Села в заднем ряду, чтобы не мешать и не привлекать к себе внимания. Но она ничьего внимания не привлекла, оставалась незамеченной. Над залом, как туман, висела скука. Потом все задвигались, подтянулись. На трибуну вышел Егоров, и сразу туман рассеялся, взошло солнце. У Вероники вздрогнуло под ложечкой. Она поняла, что душа живет именно там, в районе солнечного сплетения.
Егоров поднял глаза. Они были синие, в белых лучах. Такие глаза бывают у летчиков. Они летают над облаками, где солнце сияет постоянно. Он начал говорить. Вероника вначале пыталась слушать, но потом потеряла смысловую нить, поскольку слабо разбиралась в медицине, и дальше уже просто смотрела, как он говорит. Егоров был не молод и не стар – в том возрасте, когда форма и содержание сливаются воедино. Форма еще не начала разрушаться, а содержание достигло своего расцвета. Он сочетался со своими жестами, голосом, был един и гармоничен и действительно походил на летчика, который несет над облаками свою науку. От его рук и лица исходила мужская сила. Он крепко держал свой штурвал в мужичьих руках. Егоров был человеком дела. Если бы он, как Алеша, сел в кресло с книжкой и несколько дней подряд просидел в бездействии, он бы умер от инфаркта. Он не приспособлен для созерцания и ничегонеделанья. Как, наверное, приятно поднести ему утром наглаженную рубашку, а в обед поставить перед ним полную тарелку с борщом. Он, как мужик, приходит усталый со своего поля и заслужил хлеб свой.
Вероника вспомнила, как недавно возвращалась от подруги Эмки, которую звала «декабристкой» за худобу, категоричность и белые батистовые кофточки. Было поздно, такси не попадались, и Вероника остановила поливальную машину. Шофер, молодой парень, покосился на нее и сказал: