– Ничего не получится, – сказала Наташа. – Никуда они не поедут.
– Это почему? – спросил Володя, сворачивая машину вправо и еще раз вправо.
– А потому. С ними связываться все равно что с фальшивой монетой.
Володя остановил машину возле второго подъезда. Договорились, что Гусевы будут стоять внизу, но внизу никого не было.
Наташа вылезла из машины и отправилась на третий этаж. Дверь у Гусевых никогда не запиралась – не потому, что они доверяли людям, а потому, что теряли ключи.
Наташа вошла в дом, огляделась по сторонам и поняла, что следовало захватить с собой палку и лопату – разгребать дорогу. Прежде чем ступить шаг, надо было искать место – куда поставить ногу. В прихожей валялась вся имеющаяся в доме обувь, от джинсовых босоножек до валенок и резиновых сапог. И все в четырех экземплярах. На кедах засохла еще осенняя грязь. Дверь в комнату была растворена, просматривалась аналогичная обстановка: на полу и на стульях было раскидано все, что должно лежать на постели и висеть в шкафу.
Алка была тотальная, вдохновенная неряха. И как жил с ней Гусев, нормальный высокооплачиваемый Гусев, было совершенно непонятно.
Алка вышла в прихожую в рейтузах с оттопыренной задницей и тут же вытаращила глаза с выражением активной ненависти и потрясла двумя кулаками, подтверждая эту же самую активную ненависть.
Возник понурый Гусев – небритый, драный, с лицом каторжника.
– Здорово, – тускло сказал Гусев так, будто они ни о чем не договаривались и не было совместных планов поехать на воскресную прогулку.
Наташа открыла рот, чтобы задать вопрос, но Алка ухватила ее за руку и увлекла в кухню. На кухне в мойку была свалена вся посуда, имеющаяся в доме. Стены шелушились, потолок потек, и Наташа невольно ждала, что ей на голову откуда-нибудь свалится ящерица. В этой обстановке вполне могла завестись ящерица или крокодил. Завестись и жить. И его бы не заметили.
– Ну и бардак у тебя, – подивилась Наташа.
– Ты знаешь… – Алка проникновенно посмотрела на подругу аквамариновыми глазами. Ее глаза имели способность менять цвет от настроения и от освещения. И надо сказать, что когда Алка выходила из своей берлоги на свет, то у всех было полное впечатление, что она вышла из голливудского особняка с четырнадцатью лакеями и тремя горничными. Алка умела быть лощеной, элегантной, с надменным аристократическим лицом, летучей улыбкой. Софи Лорен в лучшие времена. Сейчас она стояла унылая, носатая, как ворона. Баба-яга в молодости. – Ты знаешь, вот дали бы ложку яду… клянусь, сглотнула бы и не пожалела, ни на секунду не пожалела об этой жизни…
Наташа поняла: в доме только что состоялся скандал, и причина Алкиной депрессии – в скандале. Поэтому Гусев ходил отчужденный и мальчики не вылезали из своей комнаты, сидели как глухонемые.
Скандал, как выяснилось, произошел оттого, что Гусев отказался ехать на прогулку. А отказался он из-за троюродной бабки, которая померла три дня назад. Алка считала, она так и сказала Наташе, что бабке давно пора было помереть: она родилась еще при Александре Втором, после этого успел умереть еще один царь, сменился строй, было несколько войн – Первая мировая, Гражданская и Вторая мировая. А бабка все жила и жила и умерла только три дня назад. А Гусев, видишь ли, расстроился, потому что бабка любила его маленького и во время последней войны прислала ему в эвакуацию ватник и беретку. Сыновья – паразиты, ругаются и дерутся беспрестанно. В доме ад. Посуда не мыта неделю. Все ждут, пока Алка помоет. Все на ней: и за мамонтом, и у очага. А даже такая радость, как воскресная прогулка с друзьями, ей, Алке, недоступна. Алкины глаза наполнились трагизмом и стали дымчато-серые, как дождевая туча.
Володя загудел под окном.
– Какой омерзительный гудок, – отвлеклась Алка от своих несчастий. – Как малая секунда – до и до-диез.
– Как зеленое с розовым, – сказала Наташа.
Алка была хореограф в музыкальном училище, а Наташа – преподаватель рисования в школе для одаренных детей. Одна воспринимала мир в цвете, а другая в звуке. Но сочетались они замечательно, как цветомузыка.
– Ну, я пойду, – сказала Наташа. – Очень жаль…
Ей действительно было очень жаль, что Алка не едет, потому что главное – это Алка. Володя – просто колеса. Гусев – компания для Володи, чтобы не болтался под ногами. Мужчин можно было бы оставить вдвоем, и они разговаривали бы про Рейгана.
Мужчины такие же сплетники, как женщины, но женщины перемывают кости своим подругам, а мужчины – правительствам, но в том и другом случае – это способ самоутверждения. Рейган сделал что-то не так, и Гусев это видит. И Володя Вишняков видит. Значит, Гусев и Вишняков – умнее Рейгана. Рейган в сравнении с ними – недалекий человек, хоть и сидит сейчас в Белом доме, а они идут по зимнему лесу за своими женами-учительницами.
А Наташа рассказывала бы Алке про выставку детского рисунка и про Мансурова. Она говорила бы про Мансурова час, два, три, а Алка бы слушала, и ее глаза становились то темно-зеленые – как малахиты, то светло-зеленые – как изумруд. И, глядя в эти глаза, можно было бы зарыдать от такой цветомузыки, такой гармонии и взаимопроникновения.
На кухню вышел Гусев, поискал в горе посуды кружку. Вытащил с грохотом.
– Может, съездим? – поклянчила Алка.
Гусев стал молча пить воду из грязной кружки. Он чувствовал себя виноватым за свое человеческое поведение. Алке кажется нормальным, когда умирает очень старый человек. А ему кажется ненормальным, когда умирает его родственница. Ему ее жаль, сколько бы ей ни было лет. Хоть триста. Старые родственники – это прослойка между ним и смертью. И чем больше смертей – тем реже прослойка. А если умирают родители – то ты просто выходишь со смертью один на один. Следующий – ты.
– Ладно, – сказала Наташа. – Я пойду.
– Не обижаешься? – спросила Алка.
– Я знала, – сказала Наташа.
– Откуда?
– Ясновидящая. Со мной вообще что-то происходит. Я все предчувствую.
– Нервы, – определила Алка. – Потому что живем, как лошади с крыльями.
«Лошади с крыльями» – так они звали комаров, которые летали у них на даче в Ильинском. Они летали, тяжелые от человеческой крови, и кусались – может, не как лошади, но и не как комары. И действительно, было что-то сходное в позе между пасущимся конем и пасущимся на руке комаром.
– А что это за лошадь с крыльями? – спросил Гусев. – Пегас?
– Сам ты Пегас, – сказала Алка.
– Пошла ты на фиг, – ответил Гусев, бросил кружку в общую кучу и пошел из кухни.
Наташа перехватила Гусева, обняла его, прощаясь.
– Не ругайтесь, – попросила она.
– Если мы сейчас от этого уйдем, – Гусев ткнул пальцем на мойку, – мы к этому и вернемся. И это будет еще на неделю. Это же не дом! Тут же можно без вести пропасть! Скажи хоть ты ей!
– Скажу, скажу, – пообещала Наташа, поцеловала Гусева, услышала щекой его щетину и запах табака и еще какой-то запах запустелости, как в заброшенных квартирах. Запах мужчины, которого не любят.
Лес был белый, голубой, розовый, сиреневый. Перламутровый.
Наташа мысленно взяла кисти, краски, холст и стала писать. Она продела бы сквозь ветки солнечные лучи, дала бы несколько снежинок, сверкнувших, как камни. А сбоку, совсем сбоку, в углу – маленькую черную скамейку, свободную от снега. Все в красоте и сверкании, только сбоку чье-то одиночество. Потому что зима – это старость. Наташа поставила на лесную тропинку своих самых одаренных учеников: Воронько и Сазонову. Воронько сделал бы холод. Он написал бы воздух стеклянным. А Сазонова выбрала бы изо всего окружающего еловую ветку. Одну только еловую ветку под снегом. Написала бы каждую иголочку. Она работает через деталь. Через подробности. Девочки мыслят иначе, чем мальчики. Они более внимательны и мелочны.
– Ты ходила в психдиспансер? – спросил Володя.
– Отстань, – попросила Наташа.
Они собрались по приглашению поехать в Венгрию, надо было оформить документы и среди прочих – справку из психдиспансера, удостоверяющую, что она, Наташа, на учете не состоит. И за границей не может быть никаких сюрпризов. Все ее реакции адекватны окружающей среде. Наташа ходила в диспансер три раза, и всякий раз неудачно: то рано, то поздно, то обеденный перерыв.
Володино напоминание вырвало Наташу из леса и перенесло в психдиспансер Гагаринского района с унылыми стенами и очередями из осознавших алкоголиков.
– Отстань ты со своим диспансером, – предложила Наташа.
– Ну, с тобой свяжись, – обозлился Володя и как бы в знак протеста обогнал Наташу. Он не любил зависеть от кого-либо, и от жены в том числе.
Наташа посмотрела в его спину. Подумала: «Фактурный мужик». У него был красивый рост, красивая голова, чуть мелкая и сухая – как у белогвардейца, красивые руки, совершенная форма ногтей. Но не было у Наташи таких сил, которые могли бы заставить ее снова полюбить эти руки вместе с формой ногтей.
Когда-то, первые пять лет, до рождения Маргошки, они были влюблены друг в друга так, что не расставались ни на секунду ни днем ни ночью. Ходили, взявшись за руки, и спали, взявшись за руки, как будто боялись, что их растащат. А сейчас они спят в разных комнатах и между ними стена – в прямом и переносном смысле. Наташа пожалела, что поехала в лес. Дома можно спрятаться: ему – за газеты, ей – за кастрюли.
А здесь не спрячешься. Надо как-то общаться. Были бы сейчас Гусевы – все упростилось бы. Распределились бы по интересам: Гусев с Володей, Алка с Наташей.
Сначала перемыли бы кости Марьянке. Марьянка вышла замуж за иностранца, шмоток – задавись, и ничего не может продать. Не говоря уже – подарить, хотя могла бы и подарить. Что ей стоит. Но известно: на Западе все считают деньги. И наши, попадая на Запад, очень быстро осваивают капиталистическое сознание, и начинают считать деньги, и даже родным подругам ничего не могут подкинуть, даже за деньги. А как хочется кожаное пальто цвета некрашеного дерева, как хочется быть красивой. Сколько им еще осталось быть красивыми? Пять лет, ну шесть… Хотя десять лет назад они считали так же: тогда они тоже считали, что им осталось пять лет, от силы шесть… Говорят, чем дольше живешь, тем выше поднимается барьер молодости.
Поговорили бы о Елене, которая, по слухам, была у филиппинских целителей и они ее вылечили окончательно и бесповоротно, в то время как все остальные врачи, включая светил, опустили руки. И когда думаешь, что есть филиппинские целители – жить не так страшно. Пусть они на Филиппинах и до этих Филиппин – непонятно как добраться, но все же они есть, эти острова, и целители на них.
Марьяна и Елена – это подруги. Точнее, бывшие подруги. Это дружба. Бывшая дружба. А есть любовь. Алка и Наташа считали одинаково: нет ничего важнее любви. И смысл жизни – в любви. Поэтому всю жизнь человек ищет любовь. Ищет и находит. Или не находит. Или находит и теряет, и, если разобраться, вся музыка, литература и живопись – об этом.
И даже детские рисунки – об этом. Воронько все время рисует деревянные избы со светящимися окнами. Изба в поле. Изба в саду. Зимой. Осенью. И каждый раз кажется, что за этим светящимся окошком живут существа, которые любят друг друга, – мужчина и женщина. Бабушка и внучка. Девочка и кошка. У Воронько лампа тепло светится. И даже если смотреть картину в темноте – лампа светится. На выставке он получил первую премию. Но это уже о другом. Это тоже интересно – выставка. Но главное – Мансуров.
Алка бы спросила:
– А как вы познакомились?
– Руководительница выставки подошла и сказала: «Больше никому не говори, местное руководство приглашает на банкет». Почему «не говори» – непонятно. Ну ладно. Стол накрыли за городом, на берегу какого-то водоема. Лягушки не квакают – орут, как коты. В Туркмении вода – редкость. Там пески, пустыни, верблюды. В провинции девушки волосы кефиром мажут. Но это уже о другом. Это тоже безумно интересно – Туркмения. Но главное – Мансуров. Ты знаешь, Алка, я не люблю красивых. Мне кажется, красивые – это не для меня. Слишком опасно. Мне подавай внутреннее содержание. Но сейчас я понимаю, что красота – это какая-то особая субстанция. Торжество природы. Знаешь, когда глаз отдыхает. Даже не отдыхает – поражается. Смотришь и думаешь: не может быть! Так не бывает!
Я подхожу к столу. Он увидел. Встал и пошел навстречу: плечи расправлены, торс играет, как у молодого зверя. А зубы… А выражение… Глаза широко поставлены, как у ахалтекинского коня. Кстати, говорят, что ахалтекинцев не отправляют на бойню. Они умирают своей смертью, и их хоронят как людей. В землю.
Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу – обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли – получеловек-полуволк.
Алка бы спросила:
– Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?
– Он разный. Не перебивай.
– Ну хорошо. А дальше?
– Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»
– Это туркменское слово?
– По-туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.
– А что такое «лик»?
– Лик – это лицо. Икона.
– Ты? Икона? – удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. – А во что ты была одета?
– В белое платье.
– Которое шведское? – уточнила бы Алка. – Из небеленого полотна?
– Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету – поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века – не на маскарад, не в этнографический музей, – а утром встает человек, надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков – и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней – старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она – с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.
– Он сказал: «Лик…» А потом чего? – перебила бы Алка.
– Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул – это дерево, а аксакал – старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.
– Так же как и аксакал, – вставила бы Алка.
– Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.
– Не отвлекайся, – попросила бы Алка. – Ты все время отвлекаешься.
– А на чем я остановилась?
– Белозубый. Молодой.
Потом-то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный – почти нищий. Нервный – почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае – и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.
– А как ты это увидела?
– Ясновидящая. Как летучая мышь.
– Летучая мышь слепая, а дальше что было?
– Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.
– А Мансуров кто?
– Художник. Он был в составе жюри.
– Но жюри – это тоже начальство.
– Художник и начальник – это разные субстанции.
– А почему ты сама с ним не села?
– Я ничего не решала.
– А дальше?
– Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала – в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.
– А главное?
– Главное – это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.
– Это так, – кивнула бы Алка.
– Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.
– Предчувствие счастья, – сказала бы Алка. – Мансуров.
– Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок – все это называлось Мансуров. Понимаешь?
– Еще бы…
– Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг – Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо. Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.
– Счастливая… – вздохнула бы Алка.
– То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.
– Плевать? – переспросила бы Алка.
– Тогда – да.
– Да? – поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.
Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он – в кресло. Она – на пол. У его ног. Так ей хотелось – быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:
– Иди. А то ты меня компрометируешь.
Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее – блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.
Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать – в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали – оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.
– И чего? – спросила бы Алка.
– Ничего, – ответила бы Наташа. – Того, о чем ты думаешь, не было.
– Почему?
Алка искренне не понимала – где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения – природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно – в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись – каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они – одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно – вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь – ты, потом – кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать – чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя – плати. Доплачивай.
– Чепуха какая-то… – сказала бы Алка. – Разве можно все рассчитывать?
– Это не расчет.
– А что?
– Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.
– А наши дети когда-нибудь нас засмеют.
– Значит, мы – другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…
– Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.
– Есть, – сказала бы Наташа. – Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.
– Ну хорошо, – согласилась бы Алка. – Предположим, ты – нравственная идиотка. А Мансуров?
– Он сказал, чтобы я родила ему дочь.
– Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!
– Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.
– А он?
– А он – с нами.
– С кем «с вами»? С тобой и с Володей?
– Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.
– А Наташа кто?
– Наша новая дочь.
С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.
…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае – со знаком плюс, а в другом – со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, – как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах – серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия – того знать не дано. Не дано знать – как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.
Он спросил:
– Можно, я закурю? – Он боялся, что испугает ее, если начнет двигаться, искать сигареты, зажигалку.
– Ну конечно, – сказала она.
Он закурил. Поднес сигарету к губам Наташи. Она затянулась. Они лежали и курили одну сигарету. И было как в бомбоубежище, когда наверху рвутся снаряды и все гибнет, а ты защищен – и стенами, и землей.
Он спросил:
– Ты хороший художник?
Она сказала:
– Хороший. А ты?
– И я хороший.
Снова покурили. И он вдруг проговорил, непонятно кому и чему:
– Да…
И ей захотелось сказать – непонятно кому и чему:
– Да…
Дело не в том, пробилась она или нет. Внешне – нет. Она учительница, учит одаренных детей осмыслить свою одаренность. Но непробившийся художник – тоже художник, и единственное, на что не имеет права, – думать о себе, что он плохой художник. Потому что если думать о себе, что ты неталантлив, и все же садиться за работу – это из области мошенничества. Только мошенник может заведомо изготовлять плохую продукцию.
От Мансурова по всей длине его длинного тела наплывали волны, не напряженные и пугающие, как раньше, а другие – теплые, нежные и добрые. Наташа лежала как бы погруженная в его нежность и понимала: когда этого нет – нет ничего. Душа без любви – как дом без огня. Кажется, это строчка из какой-то песни. И тем не менее – это правда. Душа без любви – как дом без огня, когда вдруг где-то перегорают пробки и вырубается свет. И тыркаешься и не знаешь, что делать. Ни почитать, ни телевизор поглядеть. Несчастье, да и только. Единственное утешение, что и у других так же. Во всем доме нет света.
Жить без любви – несчастье. Иногда забываешь об этом. Живешь себе по инерции, даже приспосабливаешься. Вроде так и надо. И только когда вот так вытянешься во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь», когда увидишь, как он курит, услышишь, как он дышит, увидишь его лицо, потрясенное счастьем…
Наташа вспомнила: был момент, когда показалось – не справится, сейчас растворится и умрет в нем так, что не соберет снова. Собрала, конечно. Но кусок души все же забыла. Оставила в нем. Интересно, куда он его дел, этот кусочек ее души?
Потом он потушил сигарету и заснул. Она долго лежала рядом и думала, что если каждую ночь засыпать вместе с любимым человеком – сколько дел можно переделать, встав поутру. И каких дел. И как переделать.
Человек во сне заряжается счастьем и, проснувшись, может прорубить Вселенную, как ракета…
– Ты пойдешь в психдиспансер?
Наташа вздрогнула. Володя подошел незаметно. Стоял и смотрел на нее с враждебностью – так, что, если она скажет: «Не пойду», он столкнет ее в снег. Захотелось сказать: «Не пойду».
– Вернемся домой, – потребовала она. – Я замерзла.
– А когда пойдешь? – не отставал Володя.
– Ну пойду, пойду. Господи…
Она обошла его и быстро зашагала в сторону дороги.
– Ну почему ты такая? – с отчаянием спросил Володя, идя следом.
– Какая «такая»?
– Ты делаешь только то, что тебе интересно. А если тебе неинтересно… Так же нельзя. Ты же не одна живешь…
«Одна», – подумала Наташа, но промолчала. Она давно жила одна. Когда это началось? С каких пор? Видимо, тогда… Володя клялся, что это чепуха, но сознался, что было. Вот этого делать не следовало. Она с легкостью поверила бы его вранью, но он вылез со своей честностью и раскаянием, и она еще должна была его за это оценить.
Если бы сейчас разобраться поздним числом – действительно ерунда. Но тогда… Тогда была самая настоящая драма – долгая и мучительная, как паралич. И тогда случилась трещина. Чувство не выдержало сильных контрастных температур и треснуло. Они оказались на разных обломках трещины, а потом океан (их жизни) потащил эти разные обломки в разные стороны. И уже сейчас не перескочишь. Не поплыть вместе. Дай бог увидеть глазом. А в общем – какая разница? Кто виноват? Она или он? Важно то, что сейчас. Сегодня. А сегодня – они банкроты. Их брак – это прогоревшее мероприятие. А прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно раньше.
А что, если в самом деле – взять и выйти замуж за Мансурова? И родить ему дочку? Тридцать шесть лет – не самое лучшее время для начала жизни. Это не двадцать. И даже не тридцать. Но ведь дальше будет сорок. Потом пятьдесят. Шестьдесят. И этот кусок жизни тоже надо жить. И быть счастливой. Если можно быть счастливой хотя бы неделю – надо брать и эту неделю. А тем более года.
Почему люди так опутаны условностями? Неудобно… Нехорошо… А вот так, с выключенной душой, – удобно? Хорошо? Или ей за это орден дадут? Или вторую жизнь подарят? Что? Почему? Почему нельзя развестись с обеспеченным Володей и выйти замуж за нищего Мансурова? Да и что значит обеспеченность? Сейчас все живут примерно одинаково. Разница – квартира из одной комнаты или квартира из пяти комнат? Но это же не двухэтажный особняк. Не дворец. И едят примерно одно. Какая разница – икра или селедка? Кстати, то и другое вредно. Задерживает соли. Галина из отдела заказов, выдавая продукты, говорит так: «Жрать – дело свинячее». И это правда. Человек вообще преувеличивает значение еды и вещей. Разве не важнее ощущение физической легкости и душевного равновесия? А где его обрести? Только возле человека – любимого и любящего. Лежать с ним рядом, курить одну сигарету. И молчать. Или встать на лыжи и рвануть по шелковой лыжне, проветривать кровь кислородом. Или просто – сидеть в одной комнате, смотреть телевизор. Он – в кресле. Она – у его ног. Алка, Алка… Боже мой, что делать? Как трудно жить…
– Ждать? – переспросила бы Алка.
– Жить и ждать. Жить, ожидая…
– А он женат? – поинтересовалась бы Алка.
– Разведен.
– Почему?
– Не говорит. Но, как я догадалась, имело место предательство. Причем не женское. Человеческое.
– Жизнь груба, – сказала бы Алка.
– Груба, – подтвердила бы Наташа. – Поэтому и нужны в ней близкие люди, которые тебя понимают и поддерживают.
– А дети есть?
– Есть. Мальчик.
– Может, помирятся? Все-таки ребенок…
– Я ему так же сказала. Этими же словами. Он ответил: «Она меня предала. Я ее расстрелял и закопал. Что же, я теперь буду разрывать могилу?»
– А простить нельзя?
– Смотря по каким законам судить. Если по законам военного времени, то, наверное, нельзя. Во всяком случае, до конца – нельзя. А если не до конца – это компромисс. А компромиссы развращают душу.
– Человек легко прощает свое предательство, но не прощает чужого по отношению к себе.
– Ты что, на стороне жены? – спросила бы Наташа.
– Я всегда на стороне жен.
Какая жена? О чем речь? Вспомнила, как они утром пошли на угол есть шашлык. Красивый мальчик-туркмен сооружал шашлыки прямо на улице, насаживая на шампуры лук и куски мяса, стараясь при этом, чтобы на шампур вперемежку с жилистыми кусками попадались и хорошие, мягкие. Чтобы все было справедливо, а не так: одному все, а другому ничего.
Они с Мансуровым хватали зубами горячие куски мяса, пахнущие углем саксаулового дерева, и смотрели друг на друга, видя и не видя. То есть она уже не видела, как он выглядит объективно, на посторонний глаз. Она видела его сквозь свое знание и тайну.
На нем была панама, какую носят в колониальных войсках. Он надел ее плотно, чуть набок. Он говорил: «Я понимаю, почему у ковбоев все должно быть чуть тесновато. Если надеть широкие штаны и шляпу, которая лезет на уши, – не вскочишь ни на какого мустанга и не поскачешь ни в какие прерии. А пойдешь домой и ляжешь спать».
Он стоял перед ней в тесноватых джинсах, тесноватой шляпе. Маугли-ковбой. Как он видел ее, вернее, какой он ее видел – она не знала. Но ей было очень удобно под его взглядом. Тепло, как дочке. Престижно, как жене короля. И комфортно, как красавице.
Мальчик-туркмен шинковал лук, рассекая его вдоль луковицы. Наташа обычно резала лук поперек. Она спросила:
– А разве так надо резать?
Мансуров вручил ей свой шашлык, взял у мальчика нож, луковицу. Нож удобно застучал о стол, и через несколько секунд взросла горка идеальных, почти прозрачных колечек, сечением в миллиметр.
– Ты умеешь готовить? – удивилась Наташа.