Отец приехал летним утром электричкой из Москвы; долго отирался у калитки, долго беседовал с матерью Лены – подуставшей от жизни хабалкой с санэпидстанции. Мать отвечала за дератизацию предприятий города и на мир смотрела с брезгливостью – так же, как и на подотчетные крысиные хвосты. Беседы Лена не слышала: она тихонько сидела в своей комнатке, сгорая от стыда за мать-грозу-коломенских-крыс и за весь их несуразный быт. Перед совершенно незнакомым ей, хорошо одетым седым человеком в стильных очках без оправы.
Через полчаса появилась мать со сногсшибательной новостью:
– Ты едешь в Питер. К своему отцу.
– К моему отцу? – безмерно удивилась Лена. – Разве у меня есть отец?
– Представь себе. Я же не богоматерь, в конце концов!
– И зачем я должна к нему ехать? В гости?
– Учиться. Взрослая ведь девка, школу уже закончила. Пора и о будущем подумать.
Нельзя сказать, чтобы это известие сильно порадовало Лену, – мечта о карьере маникюрши и семейном гнезде с девочкой постарше и двумя мальчиками-близнецами стремительно отдалялась.
– И когда я должна ехать?
– А чего тянуть? Сегодня и поедешь.
– Но…
– Хочешь всю жизнь просидеть в этой дыре, как я?..
«Хочу, еще как хочу», – подумала Лена, но вслух высказаться не решилась. Она никогда не перечила матери. Она была примерной дочерью.
– Хочешь выйти замуж за дебила Генку?
Хочу, еще как хочу!..
– Почему это он дебил?
– Потому что, – отрезала мать. – Через полгода начнет водку глушить, через год – лупить тебя как сидорову козу, через пять – от белой горячки подохнет. Или разобьется по пьяни на своем мотоцикле.
– А я?!
– А ты вдовой останешься. – Глаза матери горели недобрым пророческим огнем. – Да еще с детьми. Дай бог – один будет. А если целый выводок? Выводок я не прокормлю!..
Закончив тираду в стиле древнегреческой Пифии, мать полезла на шкаф за чемоданом: судьба Лены была решена.
В тот же день они с отцом уехали из Коломны. Генка даже не проводил ее, променяв душераздирающее прощание на футбол по телику. Мать торопливо всплакнула у раскрытых дверей электрички и так же торопливо дала последние наставления:
– Ты отца не стесняйся, требуй свое, веревки из него вей, он тебе больше должен. А в общем, неплохой он человек, Анатолий Аристархович, да и жизнь, видно, его поприжала!.. Ну, может, оно и к лучшему, Питер – город приличный, не пропадешь. А мне тебя тянуть уж невмоготу…
…Питер и вправду оказался городом приличным, вот только чересчур холодным. Холодным был и отцовский дом. В нем царил культ матери отца – Виктории Леопольдовны. Лене и в голову не приходило назвать ее бабушкой. Только по имени-отчеству и только на «вы». Впрочем, и сама Виктория Леопольдовна обращалась к Лене исключительно на «вы».
– Не ставьте локти на стол, милочка. И подтирайте за собой в ванной комнате, пожалуйста. Вы ведь в профессорском доме, а не у себя в Кинешме.
– В Коломне, – тихо поправляла Лена.
– В Кинешме, в Коломне – какая разница. Мой сын, а ваш… – в этом месте своих ежедневных наставительных спичей Виктория Леопольдовна всегда скорбно поджимала губы, – …ваш отец – человек, безусловно, совестливый. Мягкий, добрый…
«Размазня, – припечатала бы старуха, не будь она такой интеллигентной, – размазня, который вбил себе в голову, что виноват перед нахрапистой девкой из провинции и ее отродьем. Виноват грехами взыгравшей отпускной плоти – единственными грехами, которые легко отмолить».
– Но я, милочка, человек совсем другого склада…
«На мне где сядешь, там и слезешь, – припечатала бы старуха, не будь она такой интеллигентной, – пусть размазня перед тобой стелется, а я тебе ничего не должна. Скажи спасибо, что приветили, не дали пропасть в Кинешме… Костроме, Калуге, Коломне, Караганде… Какая, впрочем, разница!..»
Первые два месяца, проведенные в доме Виктории Леопольдовны на Васильевском, стали настоящей пыткой. Каждый день Лена порывалась уехать обратно – в залитую солнечным светом и зеленью патриархальную Коломну. И – не уезжала.
Из-за отца.
В первый (и единственный) раз он нашел ее за три минуты до отхода московского поезда. Лена уже сидела в вагоне, когда увидела его. Отец упирался ладонями в окно и, не отрываясь, смотрел на нее. Грудь его тяжело вздымалась, по щекам текли крупные слезы, а губы что-то безостановочно шептали. Впрочем, Лена безошибочно поняла – что:
«Прости меня, прости меня, прости меня!»
Конечно же, она никуда не уехала. Она выскочила из вагона в самый последний момент, позабыв сумку с вещами и рискуя свалиться под колеса. Сколько они простояли на перроне под дождем, обнявшись и все прощая друг другу, – час, минуту, всю короткую Ленину жизнь?.. Отец сбивчиво говорил Лене, что никогда не подозревал о ее существовании, он и предположить не мог, что после коротенького курортного романа, интрижки на Рижском взморье, на свет появится она… Что если бы Ленина мать не написала ему спустя столько лет, он никогда бы не узнал, что у него взрослая дочь… Красавица-дочь… Жизнь его отцвела пустоцветом, заросла крапивой, пятьдесят три года – и никого… А вот теперь у него взрослая дочь… Красавица-дочь… Неожиданное, позднее счастье… Счастье, счастье, а Виктория Леопольдовна, что ж – ты уж прости ее, девочка, ты же умница… Со временем она все поймет. И примет – со временем. Нужно только потерпеть…
…Когда терпеть становилась невмоготу, Лена закрывалась в своей комнате с видом на лютеранское кладбище, плакала и ждала отца. С отцом ей всегда было хорошо. Ей ни с кем не было так хорошо. Никогда.
Они много гуляли – дочь должна знать город отца, как же иначе! Они ходили в цирк и зоопарк (отец как будто наверстывал упущенное, ведь с маленькой Леной он в цирк и зоопарк не ходил); в выходные наступал черед театров и музеев (Лена-подросток проскочила театры и музеи, теперь приходилось к этому возвращаться). А вечера, свободные от прогулок, были посвящены математике: отец слепо верил в то, что Лена обладает математическими – семейными – способностями. Математика была главным делом всех Шалимовых – деда-академика, отца-профессора.
И теперь вот – Лены.
Никаких особых способностей у Лены не оказалось, но на мехмат университета она все же поступила – чтобы не огорчать отца. Она сделала бы все что угодно, только бы не огорчить его. Она смирилась даже с поджатыми губами Виктории Леопольдовны. Терпи, терпи, чернавка, отцу еще тяжелее!..
Отцу действительно было тяжелее всех: он обожал дочь и души не чаял в матери, он разрывался между обеими своими женщинами. Единственными близкими существами, за которых готов был отдать жизнь.
– Ты идеалист, Анатолий, – клевала его Виктория Леопольдовна. В строго отведенные часы: сразу после вечернего чая.
– Что же дурного в моем идеализме? Ты сама за него ратовала столько лет.
– Не передергивай, милый. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Поверил наглой бабе из какой-то Кинешмы…
– Коломны, мама, – тихо поправлял отец.
– Кинешма, Коломна, какая разница!.. Великовозрастен и сед, а купился на грязную инсинуацию, как ребенок! Господи, ты же знаешь, на что способны иезуитки из провинции. Вспомни Маняшу, нашу домработницу! Ушла со скандалом, да еще сервиз из кузнецовского фарфора прихватила. А Аристарх Дмитриевич этот сервиз обожал. И академик Асатиани тоже. И членкор Перельман! Ты только вспомни…
– При чем здесь кузнецовский фарфор? При чем здесь членкор с академиком?!
– Сервиз – всего лишь наглядный пример, так сказать, иллюстрация…
– И слава богу, что прихватила! И черт с ним, с сервизом, гори он синим пламенем… Этот сервиз – кошмар моего детства…
– Ну, какая она тебе дочь, скажи на милость?
– Дочь.
– Тупая девица, которая не в состоянии построить даже сложноподчиненное предложение, не может быть твоей дочерью!
– Она – моя дочь. – Вот он и наступал, момент, когда в тихом голосе отца появлялся металл. – Она моя дочь, и тебе придется с этим смириться.
Перед металлом Виктория Леопольдовна со всей ее хрупкой брезгливостью была бессильна. Оставалось только по обыкновению скорбно поджать губы и вперить взгляд в поясной портрет академика Аристарха Шалимова кисти художника Павла Корина. Что Виктория Леопольдовна и проделывала – в качестве ритуального жеста.
– Счастье, что Аристарх Дмитриевич не дожил до помешательства единственного сына!
– Не клевещи на отца! – взвивался Анатолий, тут же, впрочем, затихая. – Уж он-то меня бы понял. Уж он-то был бы счастлив, что у него такая внучка!..
Лена, как правило, слушала эту тихую интеллигентную перебранку, затаившись у дверей своей комнаты. Ее охватывал ужас от одной только мысли, что старая карга права и что ее отец может оказаться не ее отцом. Она часами простаивала перед портретом академика, ища – в нем и в себе – черты фамильного сходства. Она вдоль и поперек изучила все альбомы с фотографиями: оказалось, что в молодости карга Виктория Леопольдовна была о-го-го как привлекательна, ее муж академик Аристарх Дмитриевич о-го-го как представителен, а отец Лены…
Для отца Лены не было никаких сравнений. Он был самым лучшим. Он был ее отцом, вот и все. Самым умным, самым добрым, самым красивым. Ради него стоило маяться на мехмате, ради него стоило подучить сложноподчиненные предложения. И сложносочиненные заодно.
Внезапно вспыхнувшая любовь к отцу делала свое дело: Лена стремительно образовывалась. И преображалась. Не без его помощи, конечно. Через год в строгой темно-рыжей девушке уже нельзя было признать коломенскую тетеху с рыхлым подмосковным говором. В ней (откуда что берется?!) появился даже тот особый – поджарый и холодноватый – шарм, который так свойствен коренным петербуржцам. За Леной теперь бегала половина факультета, включая залетных почасовиков, приблудных аспирантов и агрессивно настроенных старших преподавателей. Но это была лишь пародия на мужчин. Отец – совсем другое дело…
Несмотря на явный Ленин прогресс, отношения с Викторией Леопольдовной не налаживались. Напротив, они становились все нетерпимее. Старую каргу бесили метаморфозы, происходящие с внучкой-самозванкой.
– А вы не столь простодушны, сколь казалось на первый взгляд, милочка. Стоит ли так себя истязать хорошими манерами? Ведь выше головы не прыгнешь…
«И настоящей Шалимовой не станешь, хоть на пупе извертись, – припечатала бы старуха, не будь она такой интеллигентной. – Мерзавка, воровка, пришлая девка!»
С некоторых пор Лена научилась не обращать внимания на мелкие укусы старой карги. Что ей Виктория Леопольдовна, когда рядом отец? Он рядом, и это счастье.
…Счастье закончилось внезапно. Рухнуло, оборвалось, рассыпалось в прах.
Отец умер от обширного инфаркта. Накануне они отмечали Ленино двадцатилетие – в небольшом чопорном ресторанчике на Невском. Было сумасшедше весело, немножко грустно и невыразимо сладко – словом, все было как всегда, когда они оставались вдвоем и никто не мешал им. Кроме официанта, который менял пепельницы через каждую минуту вместо положенных трех. И исподтишка поглядывал на Лену.
– По-моему, ты ему понравилась, – шепнул отец, когда официант в очередной раз удалился. – По-моему, он готов сделать тебе предложение.
– Не говори глупостей, папа!
– Нет, правда. И я даже знаю, о чем он думает. Думает, что ушлый старикашка отхватил самую прекрасную девушку из всех самых прекрасных девушек.
– Ну, какой же ты старикашка? – Выпитое шампанское вдруг самым предательским образом ударило Лене в голову. – Ты – импозантный зрелый мужчина на пике формы. Только такие мужчины и могут быть хозяевами жизни.
– Сила молодости еще сохранилась, а мудрость старости уже пришла? – Отец подмигнул Лене. – Тогда не будем его разочаровывать.
– Не будем.
Отец поднялся, обошел столик, галантно поклонился и, поцеловав Лене руку, пригласил ее на танец. Вот так-то, господин официант!
– Ты хорошо танцуешь, – сказал отец, склоняясь к Лениному уху.
– И ты, – после небольшой паузы ответила Лена.
Должно быть, они подумали об одном и том же.
– Рано или поздно он появится. И ты уйдешь от меня.
– Совсем необязательно уходить. – Лена положила голову на грудь отца.
– Даже если ты не уйдешь, ты все равно уйдешь.
– Успокойся. Никто тебя не заменит. Никогда.
– Если бы ты только знала, как я жалею о каждом дне, проведенном вдали от тебя! Ты знаешь, сколько их было, этих дней?
– Сколько?
– Я подсчитал. Шесть тысяч пятьсот семьдесят. Или около того. Если бы твоя мать не написала мне… Страшно даже представить…
– Но теперь-то я с тобой! И знаешь, тот, который появится, рано или поздно, думаю, он будет похож на тебя. Он будет вылитый ты…
На следующее утро отец не вышел к общему завтраку. Это было вопиющим нарушением распорядка, за которым строго следила Виктория Леопольдовна. Отец никогда не нарушал распорядка. Он не нарушил бы его и сейчас, если бы не умер. Во сне. Сердце, полное любви к Лене и любви к матери, не вынесло глухой стены вражды между ними. Он умер, и никаких общих завтраков больше не будет. И ничего не будет.
Ничего.
Похороны Лена помнила смутно. Скромные, приглушенные похороны. Пришли друзья отца по университету и несколько соратниц Виктории Леопольдовны – таких же, как она, академических вдов. На Лену вдовы подчеркнуто не обращали внимания. Плевать ей было на их внимание. Плевать ей было на все.
Отец – вот кто был важен ей. И теперь его не стало.
И Лены не стало. То есть существовала темно-рыжая оболочка, но под этой оболочкой все выгорело дотла. Выгорело и покрылось слоем золы.
Пепелище.
Именно на это пепелище и пришла Виктория Леопольдовна.
– Я жду вас к завтраку уже десять минут, милочка, – сказала она, как обычно поджимая губы. – Вы живете в нашем доме два года. Пора бы уяснить, что существуют вещи незыблемые. Не зависящие ни от чего. Ни от чего, вы слышите! Порядки устанавливал даже не… покойный Анатолий. Порядки устанавливал сам Аристарх Дмитриевич. И не вам их менять.
Странно, но именно ненависть старой карги, такая живая, такая восхитительно упругая, ненависть с бровями вразлет, горячечным румянцем и юным блеском глаз, – эта ненависть и вытянула Лену. Теперь они с Викторией Леопольдовной цеплялись за свою взаимную неприязнь, чтобы заглушить чувство потери. Все лучше, чем ничего. Неприязнь не прошла даже тогда, когда старая карга слегла. Чтобы больше никогда не подняться. Молодой врач-интерн, пришедший освидетельствовать больную, видимых нарушений опорно-двигательного аппарата не обнаружил, отчего у больной отказали ноги, объяснить не смог и назначил Лене свидание, что было совсем уж бесперспективно. Лена вежливо отказала, а интерн еще долго витийствовал о неизученной природе такого вот паралича на нервной почве.
– Самодурствует старуха, – ухмыльнулся он напоследок. – Наплачетесь вы с ней. Мой вам совет: найдите сиделку пожестче, с такой церемониться – себе дороже. Она из вас все жилы вытянет, знаю я эти интеллигентные мумии. А лучше сдайте ее в приличный интернат, пока не поздно…
– Пошел вон, – сказала Лена, удивляясь своей невесть откуда взявшейся ярости.
То же самое она услышала от старой карги, когда – после визита интерна – робко зашла к ней в комнату.
– Подите вон, милочка. – Виктория Леопольдовна царственно указала ей на дверь. – Вам здесь делать нечего. Даже Аристарх Дмитриевич не входил сюда, не постучавшись.
Хорошо еще, что не по предварительной записи!
– Я просто хочу помочь, Виктория Леопольдовна… Я сделаю все, что нужно.
– Не стоит утруждать себя. Если вы печетесь о квартире, то можете не волноваться. Она и так достанется вам. Благодарите покойного Анатолия, в своем завещании он объявил вас единственной наследницей.
– Но…
– С мертвыми не рискну спорить даже я. Вы добились, чего хотели. Можете торжествовать.
Никакого торжества не было, хотя Лена все еще винила старую каргу в смерти отца. Никакого торжества не было, и как-то само собой получилось, что Лена стала и медсестрой, и сиделкой, и поварихой. Вся ее жизнь сосредоточилась теперь на вздорной старухе – ведь Виктория Леопольдовна была единственной, кто еще связывал ее с ушедшим отцом. Лена быстро научилась больничным премудростям и знала теперь, как мыть паралитиков, как переворачивать их, чтобы не было пролежней, как ставить им уколы… По вечерам Лена читала старой карге книги из личной библиотеки Аристарха Дмитриевича – все больше неторопливые, давно угасшие фолианты: Филдинг, Стерн, Теккерей, Диккенс.
– У вас, милочка, каша во рту, – едко замечала старуха после двух часов непрерывного чтения. – Нужно работать над дикцией.
И Лена работала – исступленно, до боли в одеревеневших губах. Через полгода непрерывных занятий она легко бы выдержала конкурс на чтеца-декламатора. Вот только чтецы-декламаторы никому не требовались.
Требовались деньги на поддержание существования. А денег как раз и не хватало. Ни Лениной крошечной стипендии, ни академической пенсии старухи. Тогда-то и было решено заложить в ломбард фамильный перстень Виктории Леопольдовны – роскошный сапфир в золотой оправе. И с маленькими бриллиантами вокруг большого камня.
– Не вздумайте присвоить его, милочка, – напутствовала Лену старая карга. – Этот перстень всегда принадлежал только Шалимовым. Он не терпит самозванцев.
Уж лучше алчные ростовщики, чем самозванцы, которые из-под тебя горшки выносят, прелестная политика!
До ломбарда Лена так и не дошла: отдать шалимовскую драгоценность в чужие равнодушные руки казалось ей святотатством. В конце концов, она взрослый человек, выкрутится как-нибудь…
…Тема с сапфиром всплыла за сутки до смерти Виктории Леопольдовны. Старуха угасала, даже ее обычная бодрая ненависть к Лене начала давать сбои.
– Покажите-ка мне квитанцию из ломбарда, – сказала карга после очередной порции Диккенса. – Все забываю спросить вас о ней.
– Да, конечно… Вот только не помню, где она, – тотчас же нашлась Лена. – Кажется, я ее потеряла.
– Лжете, милочка. – Виктория Леопольдовна отвернулась к стене и добавила совсем тихо: – Надеюсь, что лжете… Анатолий вас боготворил, уж не знаю за что… А теперь уходите. Мне нужно побыть одной.
Она умерла, как хотела: в полном одиночестве, так и не признав Лены. И без того холодный дом превратился в ледяную пустыню, по которому бродили одни лишь продрогшие воспоминания. Но Лене не было места даже в этих воспоминаниях.
И тогда появился Гжесь.
Он был далеко не первым, кого Лена приводила в стылые руины на Васильевском, чтобы хоть чуточку согреться. Но он был единственным, кто остался.
Гжесь не был похож на отца, более того, он был полной его противоположностью. Черный, как смоль, с повадками восточного бая (даром что поляк с хвостатой обрусевшей родословной), бесшабашно-наглый, циничный – даже в период глухариного токования. Ум Гжесю успешно заменяли темперамент и память на цитаты из постмодернистских пьес. Качества, необходимые актеру, но совсем уж непригодные для долгой счастливой жизни.
Когда Лена поняла это, Гжесь уже успел надеть ей на палец кольцо и утвердиться в профессорском доме. Но сначала была постель, растянувшаяся на целый месяц. Гжесь оказался опытным любовником, а Лена – примерной ученицей (со склонностью к импровизации и дополнительным занятиям по предмету). Их страсть оказалась настоящей сибариткой: она хотела хорошо одеться, была не дура выпить и посидеть в дорогом кабаке. Их страсть не была самодостаточна: она обожала шумные компании, легкий петтинг при свидетелях, прогулки по Неве на зафрахтованном пароходике с обязательным сексом в машинном отделении. Их страсть жить не могла без наперсников и наперсниц, жрущих и пьющих в три горла.
На поддержание страсти были ухлопаны остатки библиотеки и кузнецовского фарфора, три серебряных подсвечника, индийская резная ширма из сандала и скульптурная миниатюра Лансере «Побег из горского плена». Лишь поясному портрету Аристарха Шалимова кисти Павла Корина удалось устоять. По той простой причине, что Гжесь почти не разбирался в художниках и живо реагировал лишь на Репина, Шишкина и Бориса Валеджо.
Лишившись материальной базы, страсть поскучнела. Не то чтобы она исчезла совсем, но стала заметно сдержаннее. Гжесь наконец-то устроился в хороший театр (на плохие роли). Потом был театр похуже, потом – кукольный театр, а потом на горизонте Гжеся нарисовался Гавриил Леонтьевич Маслобойщиков. В лучшие свои годы Маслобойщиков был режиссером ТЮЗа и даже поставил несколько нашумевших спектаклей. Лучшие годы быстро закончились – по причине длительных запоев Гавриила Леонтьевича. Теперь (в свободное от белой горячки время) Маслобойщиков занимался стыдливой «школьной антрепризой». А проще – чесом по школам с пустяковыми детскими спектаклями. Труппа Гавриила Леонтьевича была немногочисленной и состояла из самого Маслобойщикова, его жены Светани – потертой провинциальной примы с замашками Сары Бернар и травестюшки Афины Филипаки. Лучшего тюзовского поросенка сезона 1999 года. На монументальное «Афина» лучший тюзовский поросенок откликался неохотно, предпочитая уменьшительно-ласкательное «Афа». «Афой» Афину Филипаки называли еще в хореографическом училище.
Маслобойщиков совратил Гжеся у тогда еще существовавшего блошиного рынка на Седьмой линии. Гжесь выполз из метро «Василеостровская» с твердым намерением посетить забегаловку «Хачапури». Тут-то он и наткнулся на мэтра, который пытался сбыть с рук бюстик Станиславского. Поначалу Гжесь принял Станиславского за Немировича-Данченко, а Маслобойщикова – за алкаша-экстремиста. Недоразумение, впрочем, быстро разрешилось, и в «Хачапури» они отправились вместе. После пятой рюмашки Гжесь был зачислен в штат театра «Глобус» (именно так гордо именовалась «школьная антреприза») и с лету получил роли всех героев-любовников во всех репертуарных пьесах «Глобуса» – лешачка, бесхвостого волчары и слоненка Бимбо.
– Судя по твоей унылой физиономии, у тебя есть жена и тачка. – Несмотря на разлагающее влияние спиртного, Маслобойщиков не утратил способности к психоанализу.
Престарелая «шестерка» у Гжеся действительно была – именно в нее трансформировались денежки, вырученные от продажи скульптурной миниатюры Лансере «Побег из горского плена». Известие о «шестерке» самым благоприятным образом сказалось на настроении Гавриила Леонтьевича Маслобойщикова.
– Отлично. Труппа должна быть мобильной, а декораций у нас немного, в багажник влезут. У тебя жена, часом, не актриса?
– Бог миловал, Леонтьич! – Гжесь подпрыгнул на стуле и даже осенил себя мелким крестным знамением.
– Это жаль. Еще одна баба нам не помешала бы. Разбегается труппа, сил нет! А замыслы – масштабные. Вплоть до древнегреческих хоров…
– Ну-у… Женка-то у меня вообще ничего, фактурная. Для древнегреческих хоров бы подошла.
– Вот и ладушки. Если что, мы и ее выдернем. Лишняя копейка вам никогда не помешает. Ты как, не возражаешь?
Возражений не последовало, и оба раздухарившихся прихвостня Мельпомены сдвинули рюмки.
…Через три часа плохо стоящий на ногах Маслобойщиков был представлен Лене как худрук и главреж. Его театр соответственно – как лаборатория духа, форпост искусства и камертон нравственности. Облобызав «нефритовые» пальцы очаровательной амазонки, «о, злодей, скрыл от Мастера прелестницу жену!», Маслобойщиков тут же нарисовал перед Леной фантастические перспективы «Глобуса»: малая сцена, экспериментальные постановки с прицелом на коммерческий успех, театральные фестивали в Эдинбурге и Авин… Слово «Авиньон» Маслобойщиков выговорить так и не сумел и отправился в ванную – блевать.
– Что это за тип? – поинтересовалась Лена у мужа, прислушиваясь к подозрительным звукам в ванной. – В какой ночлежке ты его подобрал?
– Тсс… – Гжесь приложил палец к губам. – Я понимаю, художника обидеть может всякий. А он, между прочим, режиссер от бога. Глыба. Талантище. Мейерхольд и Товстоногов в одном флаконе. Ты что-то имеешь против?
Против Мейерхольда и Товстоногова у Лены аргументов не нашлось.
– Значит, ты будешь работать у этой глыбы?
– Мы. Мы будем у него работать.
Справедливости ради нужно отметить, что работы у Лены оказалось немного. Постоять у правой кулисы с переносной лампой, изображая умиротворенное солнце. Постоять у левой кулисы с двумя китайскими веерами, изображая подгулявшие волны. Постоять у театрального задника с бутафорским лопухом, изображая волнующийся лес. Иногда Лена подменяла Афу Филипаки: у Афы – единственного вменяемого человека из всего не совсем здорового коллектива «Глобуса» – в последнее время появились кое-какие перспективы. Сама Афа, из чисто актерского суеверия, рассказывать о них не хотела – даже Лене, с которой неожиданно и быстро сблизилась. В отличие от всех других членов труппы, и Лена, и Афа имели еще один, не связанный с «Глобусом», источник дохода. Лена продавала псевдофранцузскую косметику в ларьке на станции метро «Маяковская», Афа же разносила этот суррогат по электричкам ломоносовской ветки. Вкупе с пивом, фисташками, электродрелями «Бош» и лежалой желтой прессой. Свой немудреный бизнес Афа Филипаки называла красивым и малопонятным словом «джусерство».
Лена и сама бы переквалифицировалась в джусеры, если бы электрички не имели конечных остановок. О, если бы только электрички не имели конечных остановок! Она бежала бы куда глаза глядят, она вскочила бы на подножку последнего вагона, подставила лицо ветру свободы, а потом… Потом разорвала бы паспорт со штампом о браке и с упоением наблюдала бы, как клочки постылого документа бессильно ложатся на насыпь и исчезают в ближайшей лесополосе.
Точно так же исчезнет квартира отца, стоит ей только начать бракоразводный процесс. Гнездо, которое она так и не сберегла. Поднаторевший в продаже имущества Гжесь разменяет ее с оперативностью блохи.
– Где только были мои глаза, когда я выходила за тебя замуж?! – Очередной артиллерийский залп не достиг цели: Гжесь уже успел передислоцироваться с кровати в кресло и натянуть джинсы.
Дальнейшая тактика ясна: за джинсами последуют рубашка, носки и перенесение боевых действий на кухню. Но до кухни дело не дошло. Между рубашкой и носками раздался телефонный звонок.
– Это тебя, – сказал Гжесь, рассеянно выслушав стенания в трубке. – Твой хачик. Требует, чтобы ты немедленно появилась на работе.
– Странно… Он не сказал, что произошло?
– Нет. Он только сказал, что дело не терпит отлагательства. И посоветовал взять машину. Что, дневную выручку профукала?
Самое время нанести очередной фланговый удар по Гжесю: вот кто умеет профукивать, просаживать, проматывать, пускать по ветру!.. Но никакого удара Лена не нанесла, и это вступало в противоречие со всем ходом войны. Да что там пигмейская война – вот уже три дня Лена находилась в противоречии сама с собой.
И все из-за пятницы.
Из-за проклятой благословенной пятницы, после которой жизнь ее резко изменилась. Нет, внешне все осталось как и прежде, включая стычки с Гжесем и даже торопливую, отдающую мокрой собачьей шерстью, оскорбительную для обоих постель.
Но это не значило ровным счетом ничего.
И Гжесь не значил ничего. И вся ее жизнь не значила ничего. И никчемный парфюмерный закуток на метро «Маяковская» не значил ничего. То есть, конечно же, значил, но с тем же успехом это могло быть все что угодно: вагон метро, магазинчик дешевой белорусской обуви, крошечное плато на вершине Эвереста…
Они все равно должны были встретиться.
Вся ее жизнь была лишь подготовкой к проклятой благословенной пятнице. Лене ничего не стоило уйти с работы на полчаса раньше. На десять минут раньше. На минуту. Тогда встреча бы отложилась и перенеслась бы в вагон метро, магазинчик дешевой белорусской обуви, на крошечное плато на вершине Эвереста.
Неважно куда – ведь они все равно должны были встретиться.
Он не был похож на отца, как и Гжесь. Но по-другому не похож. То есть сам отец мог бы быть таким, как Он. Если бы на него всю жизнь не давила Виктория Леопольдовна. И поясной портрет академика Аристарха Шалимова кисти художника Павла Корина. И если бы в детстве он так не боялся разбить любимый сервиз математических светил Перельмана и Асатиани.
Случилось то, что случилось: в проклятую благословенную пятницу она не ушла раньше, а Он не пришел позже, чем было нужно. Она не закрылась ровно без пяти десять, как это обычно и бывало, – а все из-за закапризничавшего кассового аппарата. Лена провозилась с ним чуть дольше, чем нужно, вымазав пальцы в чернилах. «Дольше» укладывалось в минуту с четвертью, но темноволосому ангелу хватило и этого смешного временного промежутка. Ангел спустился на землю, заложил крылья за спину и рассеянно взглянул на ассортимент. Она заметила Его первой. Ему было все равно, что покупать, Лена сразу это поняла. Ему не были важны ни упаковка, ни цена, Его не смущало даже сомнительное ларечное качество.
– Туалетная вода для любимой девушки? – безнадежно спросила Лена. – Может быть, духи? Есть пробники… Очень качественные.
Пробники были отнюдь не качественные, а у Него наверняка есть девушка. Само совершенство, влюбленная кошка с прохладными губами; ухоженная журналисточка или дизайнер по интерьерам. Вместе они не живут, это убивает страсть. По этой же причине в ухоженном доме ухоженной журналисточки нет Его комнатных тапок (комнатные тапки и страсть несовместимы). Но есть зубная щетка, бритва и гель после бритья. В ухоженном доме ухоженной журналисточки они ходят босиком по полам с подогревом и занимаются любовью на черных простынях. Иногда они торопливо и без всякого удовольствия изменяют друг другу – только для того, чтобы лишний раз убедиться: «Ты единственная, любовь моя», «Ты единственный, любовь моя»…
Именно об этом и перешептываются их сплетенные тела на черных простынях:
«Ты единственная, любовь моя!»
«Ты единственный, любовь моя!»…
– …Знаете, духи мне ни к чему…
Он никогда не станет покупать духи для своей ухоженной журналисточки в первом попавшемся ларьке у метро, какая же ты дура, боже мой! Журналисточка сама выберет их в фирменном магазине, а Он только оплатит сумасшедше дорогой подарок, поцеловав ее ложбинку на затылке: «Ты единственная, любовь моя!»…
– Мне нужно что-нибудь для приятеля.
– Одеколон? Может быть, набор с лосьоном и гелем?
– Наплевать, что именно, он все равно никогда ими не воспользуется… Чем глупее и дороже, тем лучше…
У Него были глаза бога, разжалованного в ефрейторы за нарушение устава караульной службы; глаза мальчика, только что похоронившего жука-носорога; глаза змеи из заброшенного азиатского храма – тягуче-ленивые, немигающие… Их укус смертелен, а противоядия не существует.
Лены Шалимовой, торгашки из ларька, для Него – готового согрешить со всем миром – тоже не существует. Таково положение вещей, и изменить это положение невозможно.