Ее сестра звалась Татьяна.
Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно осветим, —
писал Пушкин. Для современников Пушкина привычным поэтическим языком был приподнятый стиль Державина, а стиль Пушкина, по своей (тогдашней) тривиальности, являлся для них неожиданно трудным. Вспомним ужас современников Пушкина по поводу того, что выражения его так площадны. Пушкин употреблял просторечие как особый прием остановки внимания, именно так, как употребляли вообще русские слова в своей обычно французской речи его современники (см. примеры у Толстого, «Война и мир»).
Сейчас происходит еще более характерное явление. Русский литературный язык, по происхождению своему для России чужеродный, настолько проник в толщу народа, что уровнял с собой многое в народных говорах, зато литература начала проявлять любовь к диалектам (Ремизов, Клюев, Есенин и другие, столь же неравные по талантам и столь же близкие по языку, умышленно провинциальному), и варваризмам[83] (возможность появления школы Северянина). От литературного языка к литературному же «лесковскому» говору переходит сейчас и Максим Горький. Таким образом, просторечие и литературный язык обменялись своими местами (Вячеслав Иванов и многие другие). Наконец, появилась сильная тенденция к созданию нового, специально поэтического языка; во главе этой школы, как известно, стал Владимир[84] Хлебников. Таким образом, мы приходим к определению поэзии как речи заторможенной, кривой. Поэтическая речь – речь-построение. Проза же – речь обычная:
экономичная, легкая, правильная (dea prorsa – богиня правильных, нетрудных родов, «прямого» положения ребенка). Подробнее о торможении, задержке как об общем законе искусства я буду говорить уже в статье о сюжетосложении.
Но позиция людей, выдвигающих понятие экономии сил как чего-то существующего в поэтическом языке и даже его определяющего, кажется на первый взгляд сильной в вопросе о ритме. Кажется совершенно неоспоримым то толкование роли ритма, которое дал Спенсер: «Неравномерно наносимые нам удары заставляют нас держать мускулы в излишнем, порой ненужном, напряжении, потому что повторения удара мы не предвидим; при равномерности ударов мы экономизируем силу».[85] Это, казалось бы, убедительное замечание страдает обычным грехом – смешением законов языка поэтического и прозаического. Спенсер в своей «Философии стиля» совершенно не различал их, а между тем возможно, что существует два вида ритма. Ритм прозаический, ритм рабочей песни, дубинушки, с одной стороны, заменяет команду при необходимости: «ухнуть разом», с другой стороны, облегчает работу, автоматизируя ее. И действительно, идти под музыку легче, чем без нее, но идти легче и под оживленный разговор, когда акт ходьбы уходит из нашего сознания. Таким образом, ритм прозаический важен как фактор автоматизирующий. Но не таков ритм поэзии. В искусстве есть «ордер», но ни одна колонна греческого храма не выполняет точно ордера, и художественный ритм состоит в ритме прозаическом – нарушенном; попытки систематизировать эти нарушения уже предпринимались. Они представляют собою сегодняшнюю задачу теории ритма. Можно думать, что систематизация эта не удастся; в самом деле, ведь вопрос идет не об осложненном ритме, а о нарушении ритма и притом таком, которое не может быть предугадано; если это нарушение войдет в канон, то оно потеряет свою силу затрудняющего приема. Но я не касаюсь более подробно вопросов ритма; им будет посвящена особая книга[86].
Красный слоник, игрушка моего сына, пускаю тебя первым в свою книгу, чтобы другие не гордились.
Красный слоник пищит. Все резиновые игрушки должны пищать, иначе зачем бы у них выходил воздух?
И вот, вопреки Брему, красный слоник пищит. И я пишу в своем высоком гнезде над Арбатом.
Редкая птица доберется до меня, не запыхавшись. Я отучился в своем гнезде от длинного дыханья.
Мой сын смеется.
Он засмеялся, когда в первый раз увидел лошадь, он думал, что это в шутку она сделала четыре ноги и длинную морду.
Мы наштампованы разными формами, но голос у нас один, если надавить.
– Красный слоник, отодвигайся, я хочу увидеть жизнь без шутки и сказать ей нечто голосом не через пискульку.
Здесь конец фельетону.
Через ночь, в которой бредил, как всегда, искал врага в комнате, плакал. Началось утро.
У меня была серая кофточка (не люблю этого слова) с резинкой снизу. Шапка летом на резинке. Резинку я грыз. Чулки были тоже на резинках, красных.
В семье у нас не было велосипедов, собак. Раз держали поздно выведенных цыплят у печки. Они страдали рахитом, а я их лечил резаной бумагой.
Был у меня еще, но много времени спустя, щур в деревянной клетке. Щур пел свою песнь в шесть часов утра, а я просыпался в восемь. Потом его съела крыса.
Я уже старый. Когда я был мальчиком, то еще попадали под конку. Конка была одноконная и двухконная.
При мне провели электричество. Оно еще ходило на четвереньках и горело желтым светом. При мне появился телефон.
При мне начали бить студентов. Рабочие же жили так далеко, что у нас, на Надеждинской, о них почти не слыхали. К ним ездили конкой.
Я помню Англо-бурскую войну и гектографированную картинку: бур шлепает англичанина. Приезд французов в Петербург. Начало двадцатого века. Ледоходы на Неве.
Дед мой был садовником в Смольном. Седой крупный немец. В комнате его была синяя стеклянная сахарница и вещи, покрытые темным ситцем. За домом его гнулась Нева, а на ней было что-то цветное и маленькое.
Не могу вспомнить что.
Я не любил, чтобы мне застегивали и расстегивали пуговицы.
Читать меня учили по кубикам, без картинок. Дерево лезло из кубиков по углам. Помню букву «А» на кубике. И сейчас бы узнал ее. Помню вкус зеленого железного ведерка на зубах. Вообще вкус игрушек. Разочарованья.
Гуляли мы в маленьком сквере у церкви Козьмы и Демьяна. Называли: «Козьма и обезьяна». За стеной плаца был амбар. Там жили обезьяны, по-нашему… Амбар имел трубу. Взрослые сердились.
Мы были дики и необразованны. Взрослые не достигали нас. Они не достигают вообще. Помню стихи:
Виктур, дохтур,
Лечит даром,
Нос намажет
Скипидаром.
Была еще корь. Одним давали кисель молочный, другим – черничный. Болели четверо детей враз.
Бассейная улица стояла еще деревянной. В то время еще радовались в городе, когда рубили сады. Мы были настоящие горожане.
Была еще «Нива» в красных с золотом переплетах. В ней картинки: состязание на дрезинах. Велосипед был уже изобретен, и им гордились так, как мы сейчас принципом относительности.
На краю города, за Невой, на которой дуло, был Васильевский остров, на котором жил в коричневом доме, езды до него полтора часа, дядя Анатолий. У него был телефон и подавали на Пасху золоченые, но невкусные яйца и синий изюм.
А на столе его невысокой жены – тройное зеркало и розовая свинья копилкой. Она стояла для меня на краю света.
Она любила меня и не мучила. Мы целовали друг друга и не умели.
А раз мы целовались уже к утру, и вдруг красное ударило в окно, и женщина закричала. Это был царский день, и ветер бросил флаг нам в окно, выбрав нижнюю полосу.
Вставало солнце.
Утром пустые улицы, разведенные мосты и солнце, встающее за крестами на правом берегу Невы.
Спал мало, иногда падал в обморок. Любить женщину и шляпу, которую она носит, помнить ее двенадцать лет или пятнадцать – хорошо.
Мы лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен.
Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?
А от меня по правую руку полка с Толстым.
У меня на стлище лет десять лежит одно его слово. Проверю отрывок.
Помню, шел я раз в Москве по улице и впереди себя вижу, вышел человек, внимательно посмотрел на камни тротуара, потом, выбрав один камень, присел над ним и стал его (как мне показалось) скоблить или тереть с величайшим напряжением и усилием.
«Что такое он делает с этим тротуаром?» – подумал я. Подойдя вплоть, я увидал, что делал этот человек. Это был молодец из мясной лавки: он точил свой нож о камень тротуара. Он вовсе не думал о камнях, рассматривая их, и еще меньше думал о них, делая свое дело – он точил свой нож. Ему нужно было выточить свой нож для того, чтобы резать мясо; мне показалось, что он делает это дело над камнями тротуара. Точно так же кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело для него важно и одно только дело оно делает: оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет…
Не стану спорить с мертвым Толстым. Возьму его, как искусство, – мимо.
Возьму примером. Не в том дело, что мы лежим на стлище, что нам больно или радостно. Дело в острении ножа, в искусстве.[87]
А камни, о которые точат нас, они лежат по другому делу, иначе положены, нужны нам, но текут иначе.
А если я влюблен в камень, в ветер, если мне не нужен сегодня нож?
Лен не кричит в мялке. Мне не нужна сегодня книга и движение вперед, мне нужна судьба, горе тяжелое, как красные кораллы.
Устрица сближает створки раковины напряжением. Сжав их, она уже не работает. Мышцы ее не выделяют тепла, но держат створки.
Таким мертвым сжатием сжаты стих и проза. Их нельзя держать теплым усилием мышц.
Тридцатитрехлетняя раковина, я сегодня болен. Я знаю тяжесть усилия на створках. Этого не должно быть.
Мне не нужна сегодня книга. Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день. Жизнь, я хочу говорить с тобою, открыв створки. Погляди мне в лицо, жизнь. Лежу на стлище, как на даче.
Война была еще молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты еще были молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость.
От удара прикладом лопается череп.
В Галиции стояли наши городовые.
Проститутки спорили на попойках с нашими офицерами на тему о том, возродится ли Австрия.
Спорящие не замечали, что они одеты странно.
У Мопассана это называется «Фифи». У нас было все как-то пыльней, в пыльной коже.
Война жевала меня невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.
Вернулся в Питер, был инструктором Броневого дивизиона. А перед этим работал на военном заводе.
Угорал в гараже. Плевал я желтой слюной. Лежал на скользком бетонном полу, мыл, чинил, чистил.
Война была уже старая. Вечерняя газета не отличалась от утренней.
Листва кажется всего густей у городского фонаря, когда ее жалеешь: не туда попала.
Любовь, вероятно, не существует. Это не вещь, а пейзаж, состоящий из ряда несвязанных вместе, но вместе видимых предметов.
Но литература тоже почти случайна. Писатель фиксирует мутацию.
Так мы фиксируем любовь.
Но в одном любовь одинакова. Она всегда, как тень, протягивает левую руку к моей правой.
Обрати на меня внимание, пейзаж. Протяни правую руку на правую.
Мне раз позвонили и попросили зайти к вольноопределяющемуся Брику.
Был такой в роте товарищ. Его все знали: при пробе он сразу разбил три автомобиля.
Пошел по адресу. Жуковская улица, фонарь посередине. Асфальт. Высокий дом, 7, квартира 42.
Открыли дверь. Это была не дверь, а обложка книги. Я открыл книгу, которая называется «История жизни Осипа Брика и Лили Брик».
В главах этой книги упоминается иногда и мое имя.
Пересматриваю невнимательно, как письма, которые еще боишься прочесть.
На первой странице стоял Брик. Не тот, которого я знал. Однофамилец. На стенах висели туркестанские вышивки. На рояле стоял автомобиль из карт, величиной в кубический метр.
Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-нибудь делали.
Люди менялись. Вероятно, так надо.
Овощи, например, варят в супе, но не едят потом.
Нужно только понять, что делается в этом производстве. Иначе можно в истории смешать работу с шумом.
Шум – работа для оркестра, но не для Путиловского завода[88].
В общем, вероятно, – это мы были овощами.
Но не по отсчету от нашего меридиана.
Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая все на столе, варился с другими у Бриков.
На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки.
Издан один номер «Взял».[89]
Издан «Сборник по теории поэтического языка». Что важно в формальном методе?
Не то, что отдельные части произведения можно назвать разными именами.
Важно то, что мы подошли к искусству производственно. Сказали о нем самом. Рассмотрели его не как отображение. Нашли специфические черты рода. Начали устанавливать основные тенденции формы. Поняли, что в большом плане существует реально однородность законов, оформляющих произведения.
Значит, возможна наука.
Нам нужно было начать с звуков, чтобы оторваться от традиционного материала.
Мнимая иллюстративность, казалось, существовала и здесь.
Говорили о звукоподражании. О нем говорил Белый. Очень подробно.
В первые сборники мы включили статьи Грамона и Ниропа, доказывающие отсутствие непосредственной связи между звуковой и эмоциональной стороной.[90]
Мы взяли звуковую сторону не с эмоциональной, а с технической стороны.
Овощи, на которых варился этот суп, были разнообразны.
Ты помнишь свой бред в тифу?
Ты бредил, что у тебя пропала голова. Тифозные всегда это утверждают. Ты бредил, что тебя судят за то, что ты изменил науке. И я тебя присуждаю к смерти.
Бредилось дальше, что умер Роман Якобсон, а остался вместо него мальчик на глухой станции. Мальчик не имеет никаких знаний, но он все же Рома. А рукописи Якобсона жгут. Мальчик не может поехать в Москву и спасти их.
Ты живешь в Праге, Роман Якобсон.
Два года нет от тебя писем. И я молчу, как виновный.
Милый друг, книга «Теория прозы» – вышла. Посылаю ее тебе.
Она так и осталась недописанной. Вот так ее и напечатали. Я и ты, мы были, как два поршня в одном цилиндре. Это встречается в жизни паровозов. Тебя отвинтили и держат в Праге, как утварь.[91]
Дорогой Роман! Зачем работать, когда некому рассказать? Я очень скучаю без тебя. Я хожу по редакциям, получаю деньги, работаю в кино и нахожусь все же накануне новой книги.
Ромка, я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты. Но здесь на улице есть люди, и пускай я теку, как продырявленная труба, земля, в которой я теку, – своя…
Роман, почему ты мне не пишешь? Я помню Прагу. Фонари, которые мы тушили. Мост, на плату за переход которого у нас не было денег.
Волдаву ‹Влтаву› – реку, тщательно перегороженную и полную моющихся чехов. Чешское пиво в литровых кружках. Кнельдехи, Соню Нейман, Петра Богатырева.
Пивные, в которые мы заходили, пересекая город, в одной пиво и зельтерскую, в другой – сладкий аллаш. Сон на спинке дивана.
Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились.
Птицы держатся за ветку, даже когда спят. Так нужно держаться друг за друга.
Ответь мне – и я тебе отвечу книгой. Как твоя семейная жизнь? Ты знаешь, Рома, семья – это как хорошая еще крепкая машина, которую мир донашивает, – выбросить жалко, но нет смысла заводить заново.
Она не выходит. В ней и муж и жена должны каждый день покрывать дефициты.
Она заполняет дом. Нужно жить между окнами у стаканчиков с серной кислотой.
Ты, Роман, настоящий. Ты хорошо знаешь чешский язык, хорошо знаешь еще много языков. Наукой ты не торгуешь. Ты ее бережешь.
Ты знаешь мой бред. Я не торгую, я танцую наукой. Суди меня, Рома. Но я не лакомлюсь ею, не ношу ее, как галстух, и я тебя, Ромка, сужу.
Тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина. Тогда ты был младше меня, и я уговаривал тебя в новую веру. С инерцией своего веса, ты принял ее. Сейчас ты опять академик. Нас мало. Я теряю себя, как меринос теряет свою шерсть на чертополохе.
О, Ромка, боль разбудила меня. Я проснулся.
Тень не хочет протянуть мне руку.
Я лен на стлище. Смотрю в небо и чувствую небо и боль.
А ты гуляешь, Ромка.
Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: «гуляет». У нее было две категории: «здесь», «гуляет».
«Папа гуляет, мама гуляет».
Зимой спросили: «А муха где?» – Муха гуляет.
А муха лежала вверх лапками между рамами.
Мы – несчастливые люди, Роман. Мы лопаемся как шов при перегрузке. Заклепки скрежещут в моем сердце и белеют сварочным железом, вырываясь. А ты – имитатор. Ты ведь рыжий, – скажи, зачем тебе быть академиком? Они скучные, у них трехсотлетние. Непрерывные, бессмертные.
Ты пишешь работы, в которых материя сама по себе. Лесной двор, а не постройка.
Нужно искать методы. Найти путь к изучению несвобод разного вида. А ты такой полезный, такой умный, и нет тебя, – и вместо тебя трехсотлетний Винокур.
Второй раз зову домой. За тобой не приеду.
Чепуха, как в бане.
Такое эхо.
Стены возвращают, что сказал минуту тому назад.
Сегодня говорят о свободе искусства.
Сегодня искусство нуждается в материале.
Боится продолжателей. Жаждет разрушения. Инерция искусства, то, что делает его автономным, сегодня ему не нужно.
Черный год, который мы переживаем в литературе. И темная тоска в желтой бане без воды – в столовой Дома Герцена и та лучше инерции продолжения.
Лен. Это не реклама. Я не служу в Льноцентре. Сейчас меня интересует больше осмол. Подсечка деревьев насмерть. Это способ добывания скипидара.
С точки зрения дерева – это ритуальное убийство.
Так вот лен.
Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым.
Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках.
Речки, в которых моют лен, – проклятые – в них нет уже рыбы. Потом лен мнут и треплют.
Я хочу свободы.
Но если я ее получу, то пойду искать несвободы к женщине и к издателю.
Но зазор в два шага, как боксеру для удара, иллюзия выбора, – нужен писателю.
Иллюзия для него достаточно крепкий материал.
‹…›
Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя.
Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения.
Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям.
Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса наверно не была нужна поэту.
Но страх и угнетение нужны.
Странное занятие. Бедный лен.
‹…›
В двадцатом году в Питере мучила меня безлюдность города.
Мочится у фонаря или посредине улицы какой-нибудь один человек. Не скинув веревки от санок с груди. И нет других людей в пейзаже.
Улицы стали похожими на дороги. Мягкая проезжая колея вьется, как хочет.
Были и сплошь занесенные улицы. Очень это скучно. Хочешь сам пойти и протоптать дорогу. Летом даже велели полоть траву.
Помню, были на Неве какие-то парусные гонки и развели мосты днем.
Вообще разводили мосты днем. Подойдет что-нибудь снизу, свистнет и разведут.
Наводили при мне раз Николаевский мост так: спустились из ожидающих вниз двое или трое, нашли машину и начали ее вертеть руками. Мост навелся.
Для меня, горожанина, это было очень странно, как подталкивать рукой ход сердца.
Когда разводили мост днем на несколько часов, то накапливались люди…
Как мост сводился, толпа наводняла его на секунду, и секунду был кусок Петербурга, как живой.
‹…›
Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны. Нет у меня времени для книги.
Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, а сам сделался им.
Служу на третьей Госкино-фабрике и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. Как корзина в монтажной. Случайная жизнь.
Испорченная, может быть. Нет сил сопротивляться времени и, может быть, ненужно. Может быть, время право. Оно обрабатывало меня по-своему.
‹…›
‹…›
Мое остроумие мне надоело. Остроумие – это сближение несходного. Я изобретатель в искусстве…
Мне негде светить. И вот я зажег себе свечу в середине книги.
Что же касается бытия, то оно действительно определяет сознание.
А в искусстве часто противопоставляется ему. Голова моя занята ежедневным днем. Лучшее в жизни утренний чай.
Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся.
Приемка по весу.