1981–1985
Есть несколько (так мало!) поэтов, чьи имена звучат как названия стихотворений. Птичья притягательная сила заключена в этих именах.
Батюшков! – произношу я, еще не имея в виду имени поэта, меня останавливает одно сочетание звуков, блаженное бессмысленное слово – «б-а-т-ю-ш-к-о-в». Та к звучит воспоминание о небесной отчизне, но какой-то иронический, мягко-издевательский смысл скрыт за отеческим звучанием. «Батюшков сын… куда, чей-де еще сын? – разумеется, Батюшков».
Библиотека грузинского курорта. Я снимаю с полки томик Батюшкова. Все читано было, и от этой книжки не жду ничего нового, но снимаю ее с полки, стою и держу – зачем? Бесполезное, бесцельное и неземное притяжение знакомой книги. Посреди мертвого моего слуха стоит, как пятачок неба в сердцевине облака, – стоит ничтожное живое пятно звучащей Италии – Батюшков.
Стоит лицом ко мне.
Здесь завершение мучительного припоминания.
Так давно я хотел вспомнить это имя – и вот само оно оборотилось ко мне. Не нужно даже книги раскрывать, чтобы вспомнить начало стихотворения, посвященного Творцу Истории Государства Российского:
Когда на играх Олимпийских…
Спустя 22 года, в 1840 Евгений Баратынский начнет свою «Рифму»:
Когда на играх Олимпийских… – [132]
начнет великолепной смысловой рифмой к Батюшкову одно из лучших своих стихотворений, начнет с того места, где Батюшков остановил «Опыты в стихах и прозе». Но и Батюшково стихотворение – тоже рифма… к Карамзину; задолго до Баратынского восклицает с удивительным для русской поэзии смирением наш моложавый Батюшков:
Пускай талант – не мой удел!
Но я для муз дышал недаром.
Любил прекрасное и с жаром
Твой гений чувствовать умел.
«Ты» – здесь Карамзин. Батюшково благоговение перед ним – предшественником – соотносимо разве что со смирением Евгения Баратынского перед потомком.
Мой дар убог и голос мой негромок,
но я живу, и на земле мое
кому-нибудь любезно бытие…
Но ведь «ты» для Баратынского – лицо без лица, «какой-нибудь», «кто-нибудь» и т. д. Лицо будущего, какой бы «далекий потомок» ни заполнял его, остается пустым овалом старинной рамы – портрет вынесли, а новый не вставлен. Вставлять некого, да и закомпоновать, как прежде, никто уже не умеет. На овальном портрете изображен был Батюшков, допустим – карандашный рисунок самого поэта[133]. Даже не овал, а почти правильный круг, овал – у более известного и вымученного Батюшкова на портрете Кипренского.
Итак, из круга, репродуцированный в новейшем издании, смотрит Батюшков, не на меня – в будущее – смотрит он, но в сторону – в прошлое, почему-то влево на всех известных портретах.
Оно старчески и тривиально звучит: взгляд-в-прошлое! Но несимметричное лицо смиренного Батюшкова обращено на Клию, и в этом взгляде не находишь сотого повторения, и ты уже не потомок Батюшкова и не счастливый современник его, ты выше, ты – идущий во времени перед ним.
Как он умел не допускать будущего! Вот его Клио, Клия[134]. Это муза, а не человекообразная пыточная камера, она еще сестра Эвтерпы, подруга Мнемозины. Дальше начнется история беспамятная. Уши тупеют. Ни вздоха, ни шороха не услышит уже ближайший Пушкин, до ушей его дойдет лишь «Клии страшный глас», но и от этого голоса не повредится он в уме: «О, морально-литературный пафос ужасов истории».
Прогрессирующая глухота русской поэзии.
И скоро, совсем скоро абсолютно оглохший Блок, как некий новый Бетховен, снова и снова будет повторять: слушайте музыку истории. Что-с? Кого? не спрашиваю уже – где?
Но вот история: Батюшков взял да сжег свою библиотеку[135]; нет, не так; замедлим темп происходящего: Батюшков сжигает свою библиотеку, несколько сотен французских книг, ни одна из которых даже в наше, последнее для библиофила, время не представляет особой ценности, так что можно сказать с полным правом: Батюшков до сих пор сжигает и сжигает свою библиотеку – до сих пор. Да отчего же библиотеку-то? – не спрашивайте. Кого люблю, того наказую. Наказую огнем и дымом. Дымом, дымом, главное! Перед этим лицом мне становится страшно – страшно не сладчайшим литературным ужасом – страшно по-настоящему, страшно двадцать, тридцать и бог знает еще сколько лет.
Я выхожу на улицу и вижу перед собой покойное белое лицо безумного Батюшкова.
Сострадание издали как наблюдение нравов.
Боже! – тень человека, везде иностранец неслышный.
О, страна, где никто не рожден,
где все умирали.
Редко из дому выйду – и улица всюду вплотную
к моему (или оно не мое?)
к телу печали.
Я закрываю глаза и вижу перед собой Баратынского.
В глазах Баратынского стоит безумие Батюшкова.
Это лицо не выражает ничего человеческого, хотя выражение его предельно сосредоточено:
Все Аристотель врал! табак есть божество.
Повсюду смертные ему готовят торжество.
И я своими глазами наблюдал торжество табака, когда возвращался с грузинского курорта: гигантский щит, из тех, что начальство называет «художественными», по дороге в аэропорт Адлер, на развилке шоссе:
Город Сочи приветствует некурящих!
Вот оно, время для табачной антитезы, и новый Батюшков обращается к римскому: «Икс приветствует Игрека», «Луций приветствует Луцилия» и т. д. И в печальном рассудке памяти моей воскресает желанный и неосудимый образ: антично-правильное чистое множество некурящих, идеальное гармоническое «МЫ», которое есть еще и «НЕ-ОНИ» со знаком отрицания впереди.
– HE-ОНИ лечат безумие, боясь заразиться, и страх перед умственной инфекцией безумен вдвойне.
Еще не совсем сумасшедший Батюшков восклицает блаженно и сладостно:
О память сердца, ты верней
Рассудка памяти печальной…
Вслушиваюсь и спрашиваю себя: о чем же память сердца? Что вспоминать мне и на что опереться, вспоминая?
Я путешествовал. Я листал томик Батюшкова и пил восточный кофе в заведении на самом берегу моря, под навесом. Здесь было последнее место в России, где еще продавали кофе. Мне казалось, что я пишу о Батюшкове стихи, я что-то записывал в свою тетрадку, мешали разговоры за соседними столиками: там разглагольствовали старообразные писатели из ближайшего Дома творчества. Один из них крикнул мне, не стихи ли я пишу? Мешал ветер, хлопая солнцезащитной парусиной. Я писал какую-то чушь, лишь бы писать, лишь бы не смотреть по сторонам и писать – о Батюшкове. Вот что писал я тогда:
«В глазах баратынского стоит безумие батюшкова. Перед глазами Пушкина – вологодский гельдерлин.
Меж нас не ведает поэт,
Высок его полет иль нет,
Велика ль творческая дума…
Сам судия и подсудимый,
скажи: твой бесполезный жар —
смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
Бывают такие времена: никаких критериев, буквально не на что опереться, туман, дым, Батюшков, сжигающий библиотеку, общая палата в кащенке или скворешнике – но кого винить? Да и не то страшно, что „посадят на цепь дурака“ или что „твой недуг смешон“… Страшно покойное белое лицо, которое я вижу каждый раз, когда выхожу на улицу, лицо без выражения, лицо объективного человека, человека за стеклом… Солнце. Слишком много солнца для северянина. Десять дней спустя я буду в Москве и там все-таки запишу стихи с Батюшковым – без последних трех (священное число!) строк. Запишу, хотя это будет уже совершенно излишним: все закончилось сейчас, здесь, в кафе на берегу моря. Отсюда и начинается собственно то, что можно назвать путешествием рядом с Батюшковым.
Я иду к остановке автобуса, пересекаю шоссе. Остановка „Павильон“. Бутылочное лицо за стеклом автобуса. Господи, куда деться![136]».
Есть на что опереться. Прочти:
…бедный Батюшков, жест шаловливый,
оперенной рукою, рукою почти
запечатанной. «Письма пришли с новостями».
Ты читаешь письмо, и конверт (состоянье
разрыва) —
этот свернутый набок сустав
между фосфорными костями.
Два античных сюжета. Один переход
через римскую речку. Но сложены вместе,
вы – рука, подперев подбородок!
Рука превращается в рот.
к воровскому жаргону последних известий
прилепляются уши. И слышу: у входа
белый батюшков крыльями бьет!
____________________
можно и так закончить:
…У входа
Младая будет жизнь играть.
Итак, младая жизнь играет, о ней можно было вовсе не упоминать – она все равно играла бы, как сейчас играет, и ее веселье не стало более веселым оттого, если кто-то когда-то сказал, что так оно и будет.
Два ряда кипарисов в устье высохшей речки, которая по замыслу природы должна была мутно и бурно впадать в море. А теперь лежат одни камни, белые камни дна. Остановка называется «Школа». В каждом городе есть такая остановка. «Школа чего?» – спросите вы, и я затрудняюсь ответить. Я выстрою ряд кипарисов и внутри каждого из них посею живой черный ветер, живой черный огонь застывшего порыва. Но внешне все мертво и сухо. Школы: Злословия, Мужества, Жен и Мужей, новейшая – Для дураков. И действительно, чему учили меня, дурака? Обнаруживаю, что вся литература – и устная и письменная – вся школьная литература отложилась во мне как один сплошной урок по Чернышевскому. Этого не может быть, это ошибка, но сколько ни стараюсь, не могу вспомнить другого урока литературы, кроме Чернышевского… Ах да, забыл, простите, – и окна. Окна в сквер, где все время, пока меня учили литературе, сооружался памятник Добролюбову[137].
И вот стоит он стоймя, в опущенной руке – раскрытая книга, раздвоенная бронзовая книжка без единой буквы.
Господи, какая тоска, даже книжки человеческой почитать не дадут!
Остановка «Школа». Следующая – «Санаторий семнадцатого партсъезда». Богатый санаторий. Та м тоже играет младая жизнь, играет с тридцать шестого года не переставая[138]. Играет и поет, как сказал поэт. И я тоже стал говорить в рифму, как говорят поэты, – с каких пор?
Впрочем, как-то ведь должна южная природа влиять на человека?[139]
Здесь все местные русские говорят с грузинским акцентом, Во втором поколении им ничего не останется, кроме писания стихов: младая будет жизнь играть. Почему я не пишу стихов? Почему я не пою во весь голос «Из-за острова на стрежень?». Наконец, почему я еду дальше, мимо семнадцатого партсъезда? не спрашиваю уже – куда я еду. Попробуй спроси, все равно что в темноте ступить в пустое место, что-то похожее на вопрос о смысле жизни. В конце концов, я вам не Лев Толстой, как говаривал тезка мой Виктор Борисович Шкловский. Пожалуй, я лучше буду писать стихами о том, что вижу… хотя нет… лучше писать о стихах, как лучше смотреть из окна автобуса в раскрытое окно первого этажа, где женщина вываливает на кухонный стол из продуктовой сумки груды красного перца и пурпурных баклажан, – лучше смотреть туда, проезжая, лучше смотреть туда незаинтересованным глазом художника-колориста, чем находиться там, в этой комнате, рядом с женщиной и овощами и вечносаднящим радио в углу.
Я буду писать о стихах прозой, благо все жалуются, что прозы нынче нет, вот она и появится – красочная, поэтичная и т. д., дорогая южная овощ с усами, нарисованными углем, и приклеенным картонным носом.
Остановка «Санаторий „Грузия“». Высоко в горах виден корпус санатория «Армения», дружба народов. Армяне – народ горный, привычный, своего моря у них нет; чтобы спуститься к морю, нужно преодолеть длинный извилистый путь, пересечь полотно железной дороги, автостраду «Сочи – Сухуми» – и упереться в санаторий «Грузия», закрытый для посторонних. Поэтому армяне предпочитают селиться прямо в санатории «Грузия», а в «Армении» живут одни шахтеры[140].
Остановка «Колоннада». Я здесь не выйду, я поеду дальше, до конца поеду. Мимо проплывает самая настоящая колоннада, сквозь которую сквозит самое настоящее море. Колоннада, единственное утилитарное назначение которой – утверждать каждого проходящего и проезжающего мимо в мысли, что он находится где-то там, где человеку всегда и непременно должно быть очень хорошо и красиво[141]. Колоннада сквозь море, море сквозь колоннаду, а в просветах ее – две громадных пальмы, симметричные и такие толстые, будто росли они здесь всегда. И закат, чуть заслоненный спинами и волосами толстых, любующихся закатом женщин. Почему все они такие большие даже рядом с толстыми пальмами? Особенности питания, много хлеба… я не успеваю закончить – все исчезает.
Остановка «Гагрипш». Что это означает, я не знаю. Интуристовские автобусы у кромки шоссе. Проезжаем мимо теннисных кортов. Гумберт Гумберт в партии со своей приемной дочкой, ее оранжевые шорты, павлин и пеликан друг против друга на бетонном берегу искусственного озера. Смотрят друг на друга и друг друга не замечают. Видно, что павлин кричит, стекло не пропускает звука… Множество разноцветных уток и несколько лебедей в пруду. Кучки созерцающих. Писающий цинковый мальчик посреди пруда (он – фонтан), тяжелое материнство-и-младенчество посреди другого.
Старые каменные строения, много людей между циклопическими домами, поворот, бетонная новая площадь имени Гагарина, кольцо.
Вот куда я приехал. На площади ни единого дерева, ни кустика. Я один, автобус ушел. Барьер, за барьером – пустое русло, без реки, одни белые камни, постоянный слабый шум среди них, ровное шуршание.
Крик павлина издалека.
Двусмысленная форма площади – спроси меня: она круглая? – я отвечу: да. Или прямоугольная? – Да. Кругло-прямоугольная площадь Гагарина, еще более унылая и неочеловеченная, чем лабазная улица Терешковой – внешняя часть городского грязного рынка, – та самая улица, по которой два южных мужика неторопливо несут визжащую свинью, несут книзу рылом, держа за задние (не знаю, как их назвать: лапы? ноги? мослы? копыта?). Свинья раскачивается, как мешок, задевая лицом асфальт, заходится – голос ее уже не визг, а вопль, безнадежный голос жизни, цепляющейся соскальзывающими копытами за мокрый выступ.
Но рынок в центре, а я на окраине, путешествие мое должно окончиться, но я не знаю как и где. Здесь так пусто и странно, что любой конец представляется отсюда предпочтительней любого продолжения.
И все же:
О, память сердца! ты верней
рассудка памяти печальной… —
и бедный Батюшков, непутевый сын, которому «отец истории читал», – Батюшков сжигает свою библиотеку – единственный русский поэт, чьим мифологическим познаниям я завидую, и эта первая его – предромантическая! – любовь к истории, тогда как все тянулись к политике (Карамзин) или сексу (Пушкин), эта чистая любовь, когда даже эротика исторична, эта любовь, которая ничем никогда не кончается, ничем, даже стихотворения ни одного не вспомнить целиком, чтобы в нем не было провалов вкуса. Но когда язык проваливается в бездну – слаще этого нет ничего, почти правильная, почти современная речь, во все времена – только почти. И слава богу.
1981
Воскресенье, 30 мая, вечер
Я дал разъехаться домашним. Зина (жена моя) еще не вернулась с дачи. Наверное, и Юрочка там.
Из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
Боюсь подойти к рабочему столу. Душно, все окна в квартире раскрыты. Конец мая. Конец. Всему конец.
Вспомнить страшно. Вот так, запросто, за один вечер – и перечеркнуты 20 лет научной карьеры. Одним махом. Страшно подумать. Кто я теперь? Можно не сомневаться: из института придется уйти. Безлично-обтекаемая формулировка. Формулировочка. Еще бы, не хватало, чтобы меня по-простецки выгнали, выперли. Меня, профессора, доктора филологических наук, начальника над полувековым отрезком местного литературного процесса – от Чехова до раннего Горького! Почти что номенклатурную единицу! А ведь выгонят. Выгонят – и будут совершенно правы.
Я ничего, ничего другого не умею делать, кроме тихих государственны х книжно-бумажных дел. Даже электропроводку, как это обычно в таких случаях говорится, починить не в состоянии, кошке хвост завязать…
Хорошо. То есть ничего хорошего.
Хуже всего, конечно, что я лишусь допуска. Тут уж и к бабке не ходи – лишат. Есть за что. А что я буду без института? без отдела редкниги?! без архивов? Нуль.
Минутку. Может быть, не поздно поправить. Телефон. Набрать 03. Когда придет машина… бумаги порвать, побить посуду, выпить… что бы выпить? чернила? Открыть газ в кухне. Болен, нервный срыв – с кем не бывает? Берите, голубчики, под белы рученьки, глядишь и обойдется. Они мне: вандализм, а я им справочку из диспансера. Болен был.
Боюсь. Боюсь психиатрической лечебницы. Ничем не мотивированный страх. Там лечат. Этого-то я и боюсь. Вдруг я действительно болен? Нет.
Из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Ван Гог, прогулка заключенных.
Стоп. Вернемся к началу. Попробуем трезво разобраться. Нелицеприятно, так сказать. Словесный мусор. Мерзость.
Вчера. Вчера вечером – что это было? Помрачение ума? Возможно ли, будучи в здравом уме и ясной памяти (так сказать), испортить, измарать, изгадить бесценный чеховский автограф. И если бы просто изгадить! – нет, произвести нечто вроде самодоноса, прямиком в партком, простите за раешник, – к Сергей Сергеичу.
Автографы чеховских писем… Хер с ними, с письмами, невелика потеря. Но рукопись! Как-никак беловик «Скучной истории», не хухры-мухры. Скандал неминуем.
Нефилологу трудно вообразить весь ужас, всю чудовищность содеянного мною. «Содеянного!» – ишь ты, так и пахнуло унылым ужасом судебного дела. Пытаюсь представить: вот мне рассказывают, что кто-то из моих коллег… Даже и не представить, воображение отказывает.
Полюбуемся. Подхожу к столу. Наклоняюсь.
«Над рассказами можно и плакать, и стенать, можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, это нужно делать так, чтобы читатель не заметил… Чем обыкновеннее, тем сильнее выходит впечатление».
Знаменитое письмо Чехова к Авиловой от 29 февраля 1892 года. Касьянов день. Поверх чеховского – мой, бисерный, но отчетливый почерк: «Фальшь, везде у него фальшь. Какой к черту читатель! Надоели эти игры, надоели безумно. Писатель, играющий в прятки, читатель, делающий вид, что деньги, плаченные за чтение, получили духовное и надежное употребление. Давайте говорить друг другу комплименты. Карты ваши, деньги наши. Все довольны».
Чушь. Что я имел в виду, когда писал все это?
Попадается другой лист, вглядываюсь.
Чехов – Лазареву-Грузинскому, 13 марта 1890 года:
«Стройте фразу, делайте ее сочной и жирной (подчеркнуто автором письма. – Е. К.)… Надо, чтобы каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня 2 и обмаслилась (выделено мною. – Е. К.)…»
Я, красными чернилами, наискось, поверх когда-то черных, но теперь выцветших и почти коричневых чеховских:
«Лабазник, аптекарь, сука продажная. Жопу подтереть твоими рецептами в сортире совписа. Воротит меня от семги твоей словесной. Впрочем, всем нам, литературным икроедам, урок: главное, чтобы обмаслилось. Сделалось съедобным, а там и на рынок можно, к лотку. В приемную главлита».
Откуда столько злобы? Всегда считал себя человеком незлым, мягким… Не знал себя, стало быть, не знал.
И вот она, тут, стопкой сложена, бумага приличная, совсем не пожелтела, плакать хочется. Беловик, текстологическая жемчужина – беловик «Скучной истории», а на обороте каждого листа – с новой, параллельной, моей нумерацией страниц – развертывается записанная без единой помарки история моей жизни, духовная, что ли, биография нашего современника. Убрать, убрать немедленно с глаз долой. Куда? В сортир, естественно. Несу, зажигаю свет, кладу поверх сливного бачка. Самодовольный, якобы эпический тон неторопливого, отстраненного рассказа. Немного иронии, совсем мало. Нет у меня чувства юмора. Зина тоже считает, что нет. Зачем? Для чего написано? не знаю. Потребность души. Рекорд графомании. А ведь я официальный писатель, автор трех десятков книг, член союза. Член.
Перечитываю.
«Меня зовут Евгений Владимирович Комиссаров. Отец мой был тоже Комиссаров, правда, не всю жизнь, а лишь последнюю половину. Начальную часть ее он провел под фамилией Сукин. Поэтому по праву не только чувствую, но и осознаю себя Сукиным-сыном. Косвенной причиной комиссаризации Сукиных послужила судьба моего деда, а точнее – обстоятельства его смерти. Дед мой прославился как сподвижник Скобелева, служа бессменным адъютантом Белого генерала не только в баталиях, но и в делах более интимного свойства.
Деда убила не революция. До 17 года он не дожил. Он умер не от ран, не на боевом коне. Он скончался в Галиции в чине генерал-лейтенанта. Его убила, если можно так выразиться, любовь, ибо он найден был голым и уже коченеющим в постели рядом с перепуганной до смерти полячкой, тоже, к прискорбию, совершенно голой, что, даже при тогдашнем повреждении армейских нравов (октябрь 16-го, разгар брусиловского наступления), произвело шокирующее впечатление на великого князя Николая Николаевича – и тот отказался дать ход прошению вдовы генерала относительно пенсиона.
Полячкой не без оснований занялась контрразведка, и впоследствии скандальная история смерти моего деда дошла в искаженной версии до беллетриста Алексея Толстого, который соорудил на ее основе известный порнографический рассказ „Возмездие“.
Когда, классе в 9-м, мы, пятнадцатилетние онанисты, читали вслух наиболее пряные места из „Возмездия“, мне и в голову не могло прийти, что подробно описанная там технология французских штучек имеет к моей жизни не только непосредственное, блаженно-тактильное касательство – но и более глубокое, родовое.
Как бы то ни было, Сукины пресеклись на моем деде. С отца начались Комиссаровы. Узнав об обстоятельствах гибели деда, отец мой, служивший в то время при штабе Юго-Западного фронта, в попытке спасти если не семейную честь, то хотя бы собственную карьеру, обратился непосредственно к министру двора графу Фредериксу с прошением сменить фамилию Сукин на любую другую. Последовал высочайший отказ, который, однако, никакой юридической силы уже не имел, так как был подписан тем же вторым марта, что и более известный документ, – отречение от престола последнего русского царя.
Разбирая отцовские бумаги после его смерти в 1956 году, я обнаружил желто-серый номер „Известий Псковского совета рабочих и солдатских депутатов“ от 23 февраля 1918 года, где на четвертой полосе, среди других аналогичных объявлений („Залупаев меняет фамилию на Володин“, „д-р медицины Бурмистров меняет фамилию на Буров“, „письмоводитель губернского совдепа С. Т. Оболенский-Рыло меняет фамилию на Крылов“), прочел и такое:
„Военспец военревотдела совдепа гр. (скорее всего, гражданин, а не граф; мы, Сукины, графами никогда не были) В. Н. Сукин меняет фамилию на Комиссаров“.
Отец попал в самое яблочко. Когда в 37 году разоблачили помершего к тому времени Брусилова, мой отец, бывший в двадцатые годы ближайшим сотрудником Брусилова по кавалерийской инспекции РККА, теоретически не имел шансов миновать Лубянку, Лефортово и последующую (в лучшем случае) Колыму. Однако руку, подписывающую приказ об аресте врага народа Комиссарова, остановила, полагаю, именно фамилия, которую даже на бумаге опасно было расстреливать. Отца просто-напросто убрали из Главного штаба и перевели в Ленинград, в штаб округа. Мне тогда не было и года.
Самая сочная и аппетитная часть моего детства прошла в эвакуации. Войну мы прожили в Куйбышеве и – сравнительно с другими семьями – благополучно. По крайней мере, я не помню, чтобы в детстве когда-нибудь бывал голоден. Благополучие преследует меня всю жизнь. (Преследовало до вчерашнего дня. – Прим. Е. К.)
Итак, я с гордостью осознаю себя Сукиным-сыном. Нынче родовая гордость – чувство рудиментарное. Но, отворачиваясь от настоящего, не нахожу ничего лучше, как обратиться в прошлое. С надеждой.
Да, мы, Сукины, столбовые дворяне. Вещественное доказательство моего дворянства лежит в центральном ящике письменного стола. Это пергамент, чудом уцелевшая грамота с печатью великого князя Московского Ивана Васильевича (III). Из документа явствует, что пращуру моему, беглому ордынцу Сюинбеку, по крещении его в Симона, жалуется деревенька Сукино близ Владимира. Жалуется на прокорм и за службу.
На исторической арене мои предки появляются столетие спустя, во времена опричнины.
Правнук Сюинбека, Василий Сукин, заседал на Стоглаве, а потом прославился при разорении Новгорода в 1570 году. В псковской летописи я обнаружил рассказ о том, как (цитирую по памяти) „царевы люди Васька Сукин и Федька Шибанов хульны словесы изрыгаху на владыку Феофила (тогдашний псковский епископ. – Прим. Е. К.) омофор срываше и панагию, самого же Васька Сукин ногами топта, повалиши наземь“.
Изрядно потрудясь на царской службе во Пскове, Васька Сукин вскоре, видимо, после описанных событий крепко осел и укоренился на Псковщине, потому что именно с конца XVI века род наш значится по псковским разрядным книгам. Да и деревенька Сукино, впоследствии сельцо, почему-то оказалась не под Владимиром, а в Новоржевском уезде.
До реформы 61 года мы владели там четырьмя деревнями, из которых три сохранили свои прежние названия и по сю пору – Клопы, Станошники и Егорихино.
Родовое же наше имение Сукино с лица земли стерто было летом 18 года, а одноименное село переименовано волисполкомом в 23 году в поселок Коммунар.
В Егорихине жили старообрядцы рогожского согласия – так рассказывал отец, – и Сукины издревле благоволили им, благо егорихинские были крестьяне выгодные, зажиточные, непьющие и крепкие в нравах, а оброки плачивали тысячные.
В той деревне все мужики звались на одно имя: Егор Егорычи Егоровы, оттого и Егорихино. То ли они конца света ждали, когда Георгий Победоносец объявится на коне с копьем против никонианского дракона – ну, тут сразу своих и узнает, то ли зарок какой существовал, как бы то ни было, сплошные Егор-Егорычи: Егор-Егорыч-косой, Егор-Егорыч-у-запруды, Егор-Егорыч-пасека – кто где жил и чем занимался, тем и различались.
Мои нынешние литературные интересы неслучайны, как вы и раньше могли заметить (Алексей Толстой и наше семейное предание). Они уходят в глубь столетий и в своем роде – закономерная дань фамильной традиции. С нашими, сукинскими, землями граничили земли Ганнибалов. В позапрошлом веке между Сукиными и Ганнибалами шла форменная вой на. Кто-то из них, из Ганнибалов, даже Новоржев приступом брал после правильной осады – с подкопами, эскарпами, регулярной артподготовкой и прочими ухищрениями новейшего военного дела. Почему? Пушкинисты до сих пор строят различные предположения. Думаю, что не ошибусь, указав причину, известную мне опять-таки по семейному преданию.
Дело в том, что Ганнибалова смертельного врага, полковника Артемия Сукина, уездное шляхетство на съезде своем избрало ехать в Санкт-Петербург советоваться с новой императрицею насчет важных дел внутреннего устройства страны.
Уездная война, естественно, кончилась ничем. Истребивши малое число домашней живности, как то: козу, трех дворовых собак и около дюжины кошек, Ганнибал отступил, но зато на возвратном пути его войско поживилось чем придется в Егорихине, что, в свою очередь, вызвало длительную судебную тяжбу, едва не разорившую нас вчистую.
Итак, я веду свою родословную в ближайшем соседстве с пушкинской, греясь в лучах негаданной славы солнца русской поэзии. Сказано высокопарно, однако солнце до сих пор в зените и палит нещадно.
Родину моих предков посетил я лишь однажды и вряд ли когда-либо буду иметь счастье осмысленно процитировать хрестоматийное „Вновь я посетил…“. Никакого желания. Хватило одного-единственного раза – когда в середине 50-х, студентом третьего курса филфака, попал на практику в Михайловское.
Водили до пяти экскурсий в день. Солнце русской поэзии и тогда уже помещалось в таком сногсшибательном зените, что только пот проши…»
Понедельник, 31 мая, три часа утра
Жена приехала. Торопливо прячу рукопись в стол.
В дверях топорщится необъятная охапка полевых цветов. Комната переполняется запахами электрички, прущего сквозь платье душного женского тела, солнцепека.
– Скучал?
Цветы грудою брошены на письменный стол, где только что лежала рукопись «Скучной истории».
Объятие. Высвобождаясь, она ищет глазами на серванте подходящую вазу. Вот. Нашла.
– Куда мы их поставим, милый?
Юрочка тоже, наверное, уже дома. Тоже, поди, с цветами приехал. Любовь к природе: «Мамочка, нет ли у нас вазы повместительней? – Ах, чудо что за цветы, Юрочка!»
Зина стоит спиной ко мне, у шкафа. Через голову стягивает платье. Закрываю глаза и внутренним взором скольжу по голой, подернутой жирком Юрочкиной спине. Ослепителен белый шрам ниже лопатки. Кто это его так? Никогда не спрашивал. Давно ли мы были с ним вместе в сауне? Кажется, месяц назад или раньше, не вспомнить. Целая вечность прошла.
Открываю глаза. Рядом Зина. Зачем надо было набрасывать халатик, если он все равно распахнут? Трудно дышать. Оттуда, от нее, так и валит дух нагретой, раскаленной земли. Желание. Перед глазами все плывет. Все бледно-розовое, лиловое, больно смотреть. Вот оно: красное овальное пятнышко у нее на груди, около соска.
Она перехватывает мой взгляд, опускает голову, отворачивается, слегка запахивает халат. Ну конечно.
– Давай ляжем. Я безумно устала. Две электрички пропустили…
Осекается. Двойственное число повисает в воздухе. Профессиональный кретинизм, не могу забыть, что я филолог. Ненавижу собственный голос. Хочется заткнуть уши, когда слышу его. Ножницы, кроящие кровельную жесть. Скрип, визг и скрежет.
– Пропустили?..
– Не придирайся. Пропустила. Слышишь: «ла». Народу было, народу! Ты не представляешь. Убиться можно, меня буквально внесло в вагон, а там…
Дальше я ничего не слышу. Любовь. Охапки любви. Свежие хрустящие простыни, влажные наши тела. Хищные, моментальные, молниеносные и ослепительные цветы на письменном столе. Генри Миллер.
Выбираюсь из постели, стараясь не разбудить ее. Нет, куда там – спит, как убитая. Нагулялась.
Где мои шлепанцы? Стою голый у письменного стола. Халат в ванной. Осторожно, медленно выдвигаю центральный ящик. Чувствую себя взломщиком из рассказа О. Генри. Шуршание бумаг оглушительно. Оглядываюсь; спит. Часы. Три часа ночи. В комнате светло. Напряженный, невсамделишный свет. Пишу, читаю без лампады. Да, но еле, с трудом. Ага, нашел.
В ванной запираюсь и раскладываю листы на табуретке. Перечитываю начало родословной, стараясь не замечать чеховского оборота. Дохожу до того места, когда она вернулась с дачи.
«Солнце русской поэзии и тогда…» дальше… «уставали безумно» – да, отсюда; «безумно, и вечерами как-то сама собой образовывалась беспросветная пьянь. Пили весело и легко, вспоминался Языков. Готовили жженку и, когда вспыхивал длинный огонь, кричали: „Кромбамбули, кромбамбули, кромбамбули!“» В отсветах огня трепетали бледные пятна – лица будущих филологов, учителей-словесников, люмпен-интеллектуалов.
Лица, фантастически преображенные в сине-фиолетовом дрожании сахарного пламени. Мое поколение вступало в полосу сознательной жизни с радостью – но с радостью, я бы сказал, невротической, едва ли не мучительной. Неужели уже тогда предчувствовали мы обреченность наших социальных иллюзий и надежд? Что ж, теперь мне надо было бы чувствовать себя предателем. Никого из них, моих тогдашних сверстников, рядом нет – они или глубоко внизу, или за границей. Юрочка? Юрочка все-таки человек другой формации, хотя и моего поколения. Он не из наших. Он – их человек. Думаю, что те, кто меня знает сейчас, видит во мне тоже их человека. Своего. До сих пор меня это вполне устраивало. Мне сорок семь лет. Зина на 15 лет моложе. Их генерация пожиже, маменькины дети. Если мы обречены были в массе своей, то они – поголовно, сплошь. Зина, пропади она пропадом.