© Виктор Гаврилович Кротов, 2017
ISBN 978-5-4483-2900-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
На обложке: картина Валерия Каптерева «Закат на Кадашевской».
Здесь собраны истории, которые мне удалось написать до окончательного ухода в сказки и притчи, в афористику и философию, в семейную и сочинительскую педагогику. Большинство из них относится ко второй половине ХХ века, то есть к советским временам и, частично, к первому послесоветскому десятилетию.
Не совсем все истории реалистичны по форме, но для меня все они были основаны на совершенно реалистичном жизненном опыте.
Пусто в метро. Ни пассажиров, ни дежурных, ни уборщиц. Совершенная тишина. Он идет по узкому коридору между двумя рядами колонн станции «Семеновская». Коридор заканчивается плавным углублением в стену, легкий изгиб которого выложен узкими пластинками светлого мрамора. Он проводит рукой по этому изгибу – и стена тает под рукой. Впереди тянутся темно-красные со светлыми прожилками стены «Электрозаводской», но посреди вестибюля поднимается щедро расцвеченная колоннада станции «Речной вокзал»: неповторяющиеся фиолетовые пятна с жемчужной оторочкой по краям. И дальше, дальше… Серые разводы «Курской». Желтоватые тона «Шоссе Энтузиастов», темнеющие от одного конца станции к другому. Зигзаги тонких надломанных линий на ласковом лиловом мраморе «Новокузнецкой». Анфилада станций уходит в неизвестную даль, в непонятную тишину, и волшебный камень московского подземелья цветет, не увядая, в ровном поле электрического света.
Он идет в немыслимом одиночестве, словно парит в невесомости, и тихо радуется знакомым отблескам…
* * *
Размахивая гантелями, заваривая чай и поливая цветы (немыслимо было начать завтракать, не слыша удовлетворенного почмокивания в горшках на столе), он всё ещё хмурился от утреннего света, нахлынувшего на смену искусственным огням сновидения. И когда, несколько часов спустя, он закончил дневную часть своей работы, вышел из дома и оказался в мраморном подземелье, сон припомнился снова. Те же узоры, те же отблески. Не было лишь того одиночества, каким поразил его сон. И уже не хватало времени вглядываться в узоры и отблески. Ему необходимо было до начала своего вечернего дежурства хоть на десять минут увидеть её, ту девушку, о существовании которой он не знал ещё неделю назад. Да и сейчас мог только пытаться угадать: она ли это? Та, кого ждешь долгодолго и встречаешь, наконец, если повезло, как разгадку самого себя?.. Увидеть хоть на десять минут. Шагнуть навстречу, поздороваться и пойти рядом, небрежно роняя бережно выношенные в одиночестве фразы…
Спешил он привычно. Он сам создавал себе такую необходимость, выходя чуть попозже, в обрез, чтобы меньше времени занимала дорога и больше оставалось на дело. Важно было и другое, может быть главное: скорость помогала вырваться из толчеи, из толпы, оставляя её позади себя.
Сбежал по эскалатору, скользя портфелем по поручню – чтобы не задевать сумки стоящих справа. Прислонился к знакомой нише, облицованной прозрачно-белесыми плитами в желтоватых полосах. Напротив этой ниши оказывалась, когда замирал поезд, вторая дверь третьего вагона.
Вот и поезд. Лучшее место у входа занято (место прим, как он привык называть его про себя): справа от двери, у боковой спинки сиденья. Ему нужно было, разумеется, не сидячее, а стоячее место, такое, с которого можно раньше всех устремиться к выходу или к переходу, когда доедешь до своей остановки. Занято было и место визави – у левой половинки двери, которая начинает открываться чуть позже правой. Только эти два места гарантировали устойчивость против потоков входящей и выходящей толпы. Пришлось встать рядом с местом прим, у той же спинки сиденья, но немного дальше от двери. Это было место на подходе, где тоже можно было при определенном навыке выдержать натиск входящих и суетливую торопливость выходящих. Если владелец места прим выходил раньше, можно было тут же стать его преемником.
На следующей остановке никто не вышел и мало кто вошёл. Высокий толстощекий красавец с обвислыми усами, стоящий на месте прим, выходить не собирался. Стреляющая глазками остроносая девица, занимающая визави, тоже. Поэтому за остановку до пересадки пришлось сделать ложный выход. Иначе затолкали бы вглубь вагона – слишком много здесь садится народа. Вышел. Встал в сторонку, уступая остальным возможность войти. Кто-то удивленно оглянулся, обратив внимание на неуместную в этой суете и потому раздражающую вежливость. Кто-то благодарно кивнул. А вот троица мальчишек в пухлых куртках заняла демонстративно выжидательную позицию. Значит, им тоже пересаживаться на следующей, на «Курской», и они собираются переждать конкурента, чтобы войти последними и остаться первыми у дверей. «Нет, дорогие, я спешу», – мысленно произнес он. – «И рано вам ещё с мной тягаться». Когда все, кроме него и трех парней, зашли в вагон, он, не устраивая борьбу нервов, шагнул внутрь и заметил, покосившись, три победные ухмылки. В последнее мгновение парни бросились в дверь, уминая всех вглубь вагона (он называл это забеганием с нахрапа и никогда не прибегал к таким вывертам). Встав боком с краю, отгородившись спиной от мальчишек и подавшись немного в сторону, он пропустил их мимо себя и, как только дверь начала закрываться, спокойно развернулся, сопровождая этим поворотом её отгораживающее движение. При этом его плечо мягким клином отодвинуло назад, за спину, не ожидавших такого финта мальчишек. Разворот тореро почему-то называл он этот прием, перед которым было бессильно проведенное ребятами уплотнение публики. Благодаря неожиданности, он смог даже податься к центру двери, откуда быстрее всего выходить, и смог прижать к створкам свой портфель. Теперь портфель помешает оттеснить его с центральной позиции, что вполне могли попробовать предпринять мальчишки, и не станет тормозом при выходе, когда люди начнут беспорядочно тесниться, мешая себе и другим.
Парни за спиной обескуражено посопели, но вскоре захихикали и стали игриво тыкать друг друга кулаками под ребра. В темном зеркале дверного стекла он видел их подвижные физиономии, на которых мелькали, ещё не впечатавшись навсегда, дурашливые гримаски. Он прикрыл глаза и попытался вспомнить ее лицо. Невозможно. Помнился только взгляд, открытый, веселый и ласковый. В него хотелось уйти навсегда, безвозвратно. Это был взгляд, обращенный к нему, только к нему и ни к кому другому. Взгляд, освобождающий от тех многочисленных шестеренок, среди которых вращалась его жизнь. Взгляд, который…
Поезд затормозил. Толпа перед дверью заколыхалась, готовясь к выходу. Парни, подпихивая друг друга кулаками, предвкушали новый рывок вперед. Он прекрасно знал, что они сейчас с гиканьем ринутся вниз по лестнице, пробегут, скользя по гладкому полу, десяток метров и сразу же забудут, что спешили, сменив бег на шаткую ленивую походку. Сам он обычно сбегал по лестнице, используя услужливую силу тяжести, но по коридору шёл спокойным быстрым шагом: этого хватало, чтобы уйти от толпы. Однако сейчас, ещё до того, как открылась дверь, он заметил, что только что отъехал поезд с противоположной стороны станции. Значит, лестница перехода заполнена народом, причем теми, кто идет последними: шаркающими старушками, степенными мужиками и тетками, волочащими неимоверные хозяйственные сумки. Здесь спешить было некуда. Он называл эту ситуацию – встать в хвост.
Двери открылись, мальчишки с гиканьем рванулись вперед, но уткнулись в толпу на лестнице и стали вертляво протискиваться между бабками, тетками и мужиками. Он не спешил. Подметив, где идут несколько человек поэнергичнее, он старался держаться ближе к этому месту. Действительно, здесь и убыстрился ход толпы – и вот ему уже удалось выйти на стрежень, на середину коридора между двумя пульсирующими людскими потоками. Идти быстро можно было только здесь, лавируя между теми, кто движется по краю попутного потока, и бесстрашно направляясь на мнимое столкновение с идущими по краю потока встречного, сворачивая в сторону или притормаживая лишь в самый последний миг. Он с любопытством заметил, что вслед за ним кто-то пристроился, как и он сам любил пристраиваться за бысто идущим попутчиком, про себя называя его людоколом. Но вот и кольцевая. Сбежав с широкой лестницы в довольно свободный зал, он строго по диагонали направился к тому концу платформы, где причаливала первая дверь последнего вагона. Пристроившийся к нему в переходе человек остановился там же.
Почти сразу прибыл поезд. Те, кто вошёл вместе с ними, торопливо расселись по свободным местам. Увидев, что прим и визави заняты, он прошёл к противоположной двери и встал там в уголке, в глубинке, как гласила его внутренняя терминология. Его нечаянный спутник встал в тупичке, у двери, ведущей от вагона к вагону. «Общность вкусов», – усмехнулся он про себя. Если бы место в глубинке было занято, он тоже пристроился бы в тупичке. Парень был примерно его возраста – разве что на год или на два ближе к тридцати. Лицо хорошее, хотя ничем особым не примечательное. «Как у меня, наверное», – подумал он. – «Вот только очков мне не хватает. Тут он меня обскакал».
Чем меньше оставалось ехать, тем быстрее неслись мысли.
Как она его встретит? Да и ждет ли она этой встречи, ведь не было вчера у них никакого уговора… Он же ничего про нее толком не знает. Может, она договорилась после работы в кино идти с каким-нибудь своим ухажёром. Или даже с женихом. Хорош он будет, появившись без предупреждения. Ну да, вполне возможно, что этот самый ровесник в очках едет именно к ней – туда же, к тому же часу. И общность вкусов опять-таки… Тогда это не шанс, не чудо, бороться он не умеет. Тогда, значит, обознатушки-перепрятушки… Подумаешь взгляд! Может, взгляд у нее от природы такой и лично к нему никакого особого отношения не имеет. Взгляд…
Поезд затормозил. На следующей надо будет выходить. Чтобы занять нужное место у двери, он привычно отправился на ложный выход, краем глаза заметив, что воображаемый соперник выходит здесь, а значит нечего надумывать себе разную ерундистику. Он отошёл в сторону, пропуская входящих, и вдруг поежился: очкарик тоже отступил в сторону, ожидая, пока все войдут. Идиотская симметрия! Он сделал вежливый жест, приглашая соперника заходить. Этот прием назывался у него хозяйским гостеприимством. Тот хитро прищурился, вошёл – и вдруг, как только дверь начала закрываться, потеснил гостеприимного хозяина плечом, решительно и четко проведя разворот тореро. Пришлось довольствоваться левой позицией, уступив очкарику правую: значит выходить придется не первым, вторым. Неприятное предзнаменование.
Он прислонился лбом к стеклу. Лёгкая прохлада освежила голову. И показалось, что холодок потек дальше, к сердцу. Неужели его дурацкое, невероятное предположение материализуется, словно в научно-или-не-научно-фантастическом рассказе? Неужели этот двойник, отличающийся от него только близорукостью-или-дальнозоркостью, сейчас заслонит от него своей спиной, своим затылком выводящий на свободу путь?..
Поезд затормозил. Очкарик вышел первым и уверенным шагом направился по кратчайшей траектории к эскалатору. Выйдя вторым, он автоматически пристроился вслед за этим своим людоколом (поменялись ролями), уже не соображая, стоит ли идти дальше.
Рок работал неумолимо. Очкарик, выйдя из метро, повернул в ту самую сторону.
Вот уже знакомая проходная с электрическими часами, показывающими конец рабочего дня. Вот ручеёк пёстрых девиц, среди которых он издали видит её желтую курточку (а очкарик видит? он всё-таки близорукий или дальнозоркий?). Это она, и она оглядывается, высматривает кого-то, а с ним она толком о встрече не договаривалась, значит всё же это… кто? неужели невероятный роковой очкарик?.. зачем же подходить и создавать нелепую сцену, но тот почему-то идет мимо, проходит, уходит, а она продолжает кого-то высматривать – и вдруг бежит к нему, берет его за рукав, смотрит ему в глаза невообразимым своим взглядом, открыто, весело, ласково, и говорит то, что даже и придти не могло в его дурацкую голову: «Господи, я так соскучилась!..».
– Отличный обед, – словно немного удивившись этому, сказал Джон Дэффер и отпил ещё глоток клубничного ликера. Он помолчал, наслаждаясь ароматом напитка, и повернулся к приятелю, доедавшему золотистый кружок ананаса:
– Такое удовольствие, по-моему, не стоит заглушать даже застольными беседами. Помнишь пир в «Шагреневой коже», а?..
Приятель миролюбиво кивнул, не отрываясь от ананаса, и ничего не ответил – в полном соответствии с услышанным.
Но Джон Дэффер, комерческий представитель фирмы «Стоуинг и Ко» в республике Индии, не нуждался в ответе. Он откинулся на упругую спинку кресла и с удовольствием вспоминал только что прошедшую перед ним гастрономическую симфонию.
Катманха бросил последний взгляд вокруг себя. Он чувствовал себя неотделимой частицей мира, раскрывающегося перед глазами. Дерево, одно из многих обвитых лианами деревьев, кора которого напоминает струи застывшей лавы. Ветка, одна из многих ветвей, причудливо изгибающихся и расходящихся от ствола, как множество рук танцующего бога. Лист, один из многих глянцевых листьев глубокого зеленого цвета. Все это жило, дышало, сплеталось; одно возникало из другого.
Катманха закрыл глаза.
Джон Дэффер закурил сигару. Несколько минут назад он утопал в горячем ласковом теле своей любовницы. До сих пор ещё он был намагничен прикосновением её гладкой кожи, и табачный дым смешивался с тонким запахом её духов.
Теперь он чувствовал себя окончательно сытым.
Катманха был погружен в темноту. Теперь его слух обнимал пространство, проникаясь, как до этого зрение, его полнотой. Далекие голоса крестьян, пение птиц, пронизанное то их птичьей радостью, то беспокойством. Шорохи травы и листвы в ответ на мягкие порывы ветры. Звук воды, перекатывающей камушки по дну текущего поблизости ручья.
В этот миг Катманха был причастен к той музыке мира, корую человек ещё не в силах понять: он может лишь приникать к ней. Но Катманха должен был идти дальше, и он приказал себе перестать слышать.
Джон Дэффер резко погасил мяч в угол, и игра закончилась.
Он глубоко дышал – не тяжело, но полной грудью вбирая теплые струи воздуха. Ветерок казался прохладным, когда касался его горячих щек. Игру он выиграл, и удовлетворенность победителя сливалась с усталой радостью размявшихся мускулов.
Дэфферу принесли запотевший бокал вкусного густого лимонада, и он осушил его залпом, подмигнул повисшему в небе жаркому индийскому солнцу.
Катманха по-прежнему чувствовал себя каплей океана жизни.
Он словно видел и слышал те легкие изменчивые вздохи ветра, которые мягко касались его полуобнаженного тела. Он вдыхал растворенные в воздухе запахи земли. Ароматы цветов и трав сменялись, возникали снова и поддерживали друг друга, как раньше – птичьи голоса. Катманха улавливал и влажность ручья, и накатывающие время от времени лесные волны…
Это опять был целый мир, но опять ему этого было мало.
Катманха перестал ощущать.
– Фирма весьма сожалеет, но изложенные выше соображения не позволяют нам предпочесть ваш проект договора тому, который был выдвинут фирмой ранее… Дальше, Полли, кончите, как обычно… Алло? С закупкой второй партии придется подождать. Нет, пока не отказывайтесь…
Джон Дэффер подписал письмо и снова снял телефонную трубку.
Он был образован и умен. В колледже он увлекался языками – от французского до санскрита. Наверное, отзвук этого юношеского интереса примешался к интересам фирмы, когда Дэффер согласился отправиться в Индию. Но подлинным своим призванием он считал бизнес. Необходимость ориентироваться в хитросплетении переменчивых ситуаций, потребность обыгрывать и выигрывать наполняли его жизнь смыслом. Среди его обязанностей не было таких, которые он считал бы пустыми и ненужными.
– Алло! Соедините меня с начальником таможни…
Теперь Катманха чутко и пристально вглядывался в джунгли своих мыслей. Он не был их рабом или повелителем – он был их другом. Очищаясь и развиваясь, порождая друг друга, мысли, образы, постижения вспыхивали и озаряли его Путь, тот единственный путь, которым мог идти и шёл Катманха.
Но постепенно одна звезда разгоралась всё ярче, превращаясь в светило, сияющее неземным светом. Путь был пронизан этим светом, становился лучом, исходящим от светила и ведущим к нему.
Катманха проникся Брахманом.
Джон Дэффер задумался, решая судьбу золотого Будды. Эта статуэтка была куплена им на основную часть его капитала. Вынутая осторожно из сейфа, она стояла сейчас посреди стола. Золото повышалось в цене, антикварные реликвии тоже, но кто знает, долго ли это будет продолжаться. Капитал, не пущенный в оборот, тяготил Дэффера.
Он был равнодушен к золоту, к чекам, к ассигнациям. Его представление о деньгах было иным. Деньги как аккумулированная энергия, как воплощение потенциальных возможностей, как символ достигнутого, как олицетворение силы – вот что привлекало Дэффера!
Задумавшись, он сильно сжал фигурку, и вдруг в резном деревянном основании распахнулась узкая дверца. В небольшом углублении лежал свиток из тонкой бумаги. Дэффер осторожно развернул его и узнал санскрит…
Катманха проникся Брахманом. Океан жизни для него не исчез – он возник вновь, названный по-другому. В этом океане, в Брахмане, Катманха уже не был отдельной частицей – он был растворен в нем. Катманха был Брахманом. Брахман был Катманхой. Но и это была не цель. Это был всё тот же Путь – более великий, чем сама цель. Он был богат, этот путь, настолько богат, что можно было позволить затеряться в темноте подсознания его пройденной части – и тем более тому далекому прошлому, когда Катманха ещё не вышел на свой Путь, когда он был Джоном Дэффером.
Этого человека я увидел издали. Толпа на площади циркулировала густыми и плавными потоками, которые порою перекрещивались и растворялись друг в друге, но никогда не исчезали. Невысокий, с белесыми усами и бровями, старый и неукротимый, он словно создавал свои законы, никак не соотнесенные ни с течениями толпы, ни с правилами уличного движения. Он шёл, глядя на меня, к тому месту, где мы должны были с ним встретиться. Когда это произошло, когда я застыл перед ним, прикованный его вниманием, стало понятно, что это он увидел меня – наверное, намного раньше, чем моё «издали».
«Я художник. Не сможете ли вы мне позировать? Мне нужно три часа вашего времени». Я не почувствовал себя ни польщенным, ни обеспокоенным. Все неотложные дела под его взглядом истончились и тихо рухнули, как ажурный навес весеннего сугроба. «Могу», – вдруг сказал я безропотно. Кивнув мне, он тут же зашагал прочь, за угол, в переулок. Отправившись вслед, только теперь я заметил, как он одет. Косо висящее на плечах толстое пальто, облезлая ушанка, бесцветные ботинки из окаменевшей кожи…
Мы поднялись в мастерскую – до последнего этажа и ещё по лесенке. Нигде никаких картин. Табуретка. Кресло. Какое-то сооружение из двух плоскостей – горизонтальной и вертикальной – на прочном дощатом постаменте. Самодельный шкаф во всю стену, со множеством дверец. Стеклянный потолок. Огромное окно, выходящее на грязно-красную крышу, по которой разбросаны башенки и мансарды. Крышу перекрашивали в свежий зеленый цвет: у граничной полосы стояли ведра с краской и кистями.
В углу мастерской находился ящик, который я заметил лишь тогда, когда старик, не прося моей помощи, с усилием выдвинул его к постаменту. Он вытащил оттуда большую тяжелую глыбу золотисто-коричневого цвета. Так и не позволив мне подойти на помощь, старик воздвиг глыбу на постамент, на горизонтальный лист пластика или прессованного картона, от которого стенкой поднимался вертикальный. Я успел заметить, что на листах уже было что-то изображено – некие контуры, цветовые пятна, загадочные линии. Но всё моё внимание привлек материал.
Что это была за глыба? Она походила на очищенный комель темного дерева. Или это был камень? Или нечто иное, мне не известное? Был старик живописцем или всё же скульптором, а «художник» сказал о себе широко, без заботы уточнить специализацию? Все эти вопросы пришли потом, а тогда старик махнул мне на кресло и начал работать.
Начал работать.
Он распахнул несколько дверок шкафа возле своего сооружения, и мастерская стала мастерской. В одном отделении сверкали сверла и фрезы маленьких механизмов, что-то вроде бормашины, с гибкими шлангами, тянущимися вслед – когда мастер брал их для работы.
Потом он делал легкое движение – словно отпускал машинку на волю – и шланг втягивался обратно в отверстие, видневшееся в глубине шкафа, машинка прилипала к своему прежнему месту, и тихое гуденье умолкало. Изнутри на дверцах висели стамески и долота, молотки и молоточки, пилки и напильники, разнообразные зубила, шила и прочие инструменты. Все это было в работе – вот почему я так и не мог понять, что за глыба возвышалась перед скульптором. Материал то звенел, то кололся, то мягко сорил опилками, то мялся и тянулся.
Были и другие отделения в шкафу. Одно, уставленное бутылями, банками и флаконами, напоминало химическую лабораторию. Другое представляло собой самый плюшкинский из чуланов, полный разрозненных деталей, обломков, кусков и обрывков. В третьем, наконец-то, стояли кисти в кувшинах и хранились краски: в тюбиках, в банках и в коробках. Еще в одном отделении стояла небольшая муфельная печь под вытяжным устройством. А сколько бы ещё закрытых дверок!..
Мы не молчали. Не помню, что говорил он, хотя что-то, наверное, говорил, вызывая меня на разговор. Иначе как объяснить столь необычную для меня словоохотливость, перешедшую чуть ли не в исповедь жизни? Но чаще он поддерживал меня междометием или жестом. Взгляд его, открытый навстречу, был бесстрастно внимателен и по-родному добр. Мы не молчали, и всё же я не помню ни одного слова, сказанного им, – как не помнится нежный словопад долгого свидания с любимой.
Уследить за работой было невозможно. То старик углублялся в свой хлам, выискивая нечто необходимое, чему суждено было раствориться в целом, то обтачивал цветное стеклышко или изгибал латунную полоску, то готовил у вытяжного шкафа какой-то состав. Но в мастерской царил постамент с материалом. С ним, с Материалом, шло основное сражение.
Тонкие пальцы рук, чуткие, как у слепого, не доверяя глазам, припадали к поверхности материала, вникали в него, примерялись к нему – и вдруг, словно обожженные вспыхнувшим пониманием, взлетали над ним и, сжав нужный инструмент, вонзались, не медля, с чистой уверенностью в нужную точку. Материал вздрагивал, потрясенный рассчитанной болью, и менял форму. Побежденный, он разделял с художником его победу.
Иногда материал не уступал в борьбе – ни мастеру, ни предугаданному своему назначению. Он словно ещё больше тяжелел, наливался угрюмостью, и поверхность его оказывалась пустой и бессмысленной. Тогда старик внезапно успокаивался, становился мягким и терпеливым. Он долго доводил и подшлифовывал ясные ему линии или, взяв палитру и кисть, наносил новые мазки на плоскости, между которыми была заключена будущая скульптура и которые постепенно становились необходимыми гранями её существования. Ворчливой усмешкой ответил он на мой вопрос об их назначении: ведь не может он разрисовывать пол, на котором будет стоять его вещь, или стену, на фоне которой её будет видно…
Но вот что-то совершалось – и снова возникало беспокойство. Неспешный ли труд мастера во время затишья был тому причиной или что другое, но материал наконец оживал, словно спохватившись, что не допит им ещё напиток бессмертия, и вновь, упорствуя и сопротивляясь, медленно поддавался силе и нежности внимательных рук.
Время от времени старик жестом отсылал меня к отдаленной дверце шкафа, и я послушно шёл туда, чувствуя на себе его взгляд, уже ставший привычным, соединяющий старика, материал и меня в нечто единое. Я доставал хлеб, яблочный сок и миску с сушеными фруктами, размещал всё это на табуретке между креслом, где я должен был пребывать, и постаментом, вокруг которого действовал художник, и мы ели, почти не замечая этого. Потом, повинуясь новому мимолетному взмаху, я относил всё обратно, чтобы не было на путях взгляда – от него до меня – ничего лишнего.
Три часа?.. Ещё три?.. Еще сколько?..
Что вывело меня из непонятного полузабвения, в какое впадаешь, лежа на донорском столе и следя за стеклянной трубочкой, где видна твоя кровь – уже не твоя?..
Всё закончилось.
Прозрачный потолок давно потемнел. В мастерской горели несколько ламп. На фоне заполнившего верхнюю часть окна коричневатого городского неба, отороченного электрической бахромой, вырисовывалась ручка малярной кисти, торчащая из ведра с краской, передвинутого к другому краю окна. Видимо, маляры проделали за день очередную часть своего дела.
«Можно посмотреть?» – спросил я, так как понял, что ничего толком не видел, кроме самого движения, кроме стремления к тому, что теперь было достигнуто. Все закончилось, я знал, что закончилось, и обогнул постамент, чтобы взглянуть на работу.
Словно что-то горячее лопнуло и разлилось у меня в мозгу, как бывает при неудачном повороте головы. Стало тоскливо и легко – словно я попал в этот свой повторяющийся с детства сон о встрече с двойником. Но я смотрел ещё – и видел уже, что это не двойник. Или двойник, но не я: он был из другой, не совсем прошедшей, но проходящей – проходящей! – полосы моего существования, оттуда, где я был только гостем и где он жил теперь своей глубокой и вечной жизнью.
* * *
Покинув мастерскую, я впервые со студенческих лет бродил всю ночь по Москве, встречаясь с зеркальными болванчиками своих отражений в витринах. Утром я снова оказался у этого дома, вылез через чердак на крышу и приник к окну мастерской. Все было не так, как показалось накануне. Или теперь – казалось? Не двойник, не мог быть двойник, потому что совсем не из пройденного, не из прошедшего был этот крик, этот голос души, материально теперь существующей. Он звал меня издалека, из туманного от надежд будущего, и я чувствовал, что ещё многие годы придется мне прислушиваться к этому голосу. Материал осуществился, но сам я оставался ещё – материалом.
За углом мансарды шаркали кисти.
«Прихожу – он работает, ухожу – работает, даже ест стоя. И ведь на что силы тратит: не-разбери-поймешь». – «Ну, это ты зря, Палыч. Я вот тоже посмотрел. Оно, конечно, нам не понять, а вот приглядишься – и шебуршит что-то внутри». – «Во-во. Я тоже гляжу – и шебуршит. Выпить хочется».