bannerbannerbanner
Земля для всех одна

Виктор Брюховецкий
Земля для всех одна

Полная версия

Однажды ночью

Этот отпуск я провожу в деревне. Всё здесь хорошо, всё здесь незнакомо – и люди, и дома, и лес. Хозяйка, у которой квартиру-юсь, женщина пожилая, лет семидесяти, но живая, всегда в хлопотах домашних. То по воду до колодца спешит, то в огороде полется, то живности жрачку готовит: свинье сечку, уткам-курам картошку вареную мятую с отрубями да зерном пшеничным перемешанную. Кошкам молока, собакам суп какой, а тут еще голуби с крыши свалятся, им тоже чего-то надо, зернышко какое, семечко подсолнечное. Голуби пришлые, залетели на чердак через стекло битое, что на фронтоне, гнездо на чердаке, в самом углу, устроили, разворковались и с тем прижились. Кошки на чердак не ходили, хоть лестница туда и вела, но люк на чердак был всегда закрыт. Там, на чердаке, сети хозяйские хранились, капканы, дробь в мешочках, гильзы латунные, то есть, всё, что по делам ружейным да охотничьим использовалось, но сырости не боялось. Хозяин дома был добытчик. Битый войной, в труде сельском себя не нашедший, добывал семье на жизнь сетями, капканами да ружьем. Во время моего приезда он уже болел. Болел сильно, болел болезнью нехорошей, той самой, о какой в домах если и говорят, то шепотом, одними губами. Лежал он в горнице на старинной деревянной кровати с филенчатыми спинками, с деревянными шарами по углам, весь в чистоте и аккуратности. Иногда он разговаривал, но крайне мало. Когда Агафья Яковлевна (так звали хозяйку) меня ему представила и он узнал чей я родом буду и кто меня сюда на постой рекомендовал, улыбнулся:

– Знаю Бобрыша, знаю… Жив, Пашка, значит? Хороший мужик…

Потом еще раз я с ним разговаривал. Говорил он тихо, лампадно, говорил о смерти.

– Умереть не страшно, – говорил. – Пожил свое, дай бог другому. Страшно другое. Вот как засунут меня в яму, да сверху глиной метра с два придавят… Как я эту тежесть перемогу?

Что я мог ответить на такой сакральный вопрос? Ничего. И я пытался успокоить хозяина, что, мол, всё еще образуется, болезнь, мол, отступит и он еще поправится. Врал, короче. Но он всё знал, он улыбался и даже как-то весело говорил:

– У меня не рак. У меня другая болезнь. Рак был у Андрея Щербакова. Вот это рак так рак! Андрюха от боли своей всю улицу с ума сводил, а у меня не болит. Значит, не рак, а вот что – никто не знает… Но я скоро уже уйду. Чую… Человек, он как и животина, гибель свою, если она не случайная, а по сроку подошла, заранее знает. Вот ты еще и не уедешь, а я уже умру…

Такие разговоры хоть и коротенькие меня из колеи выбивали надолго. Характер у меня такой. Увижу удавленника – петлю себе примеряю; увижу утопленника – по дну речному ползать начинаю; увижу стреляного – так под сердцем не только пулю, целый патрон с гильзой латунной чувствую. Так что я хозяина избегал, как бы. Он ведь не о жизни думы думает, а мне для моей, по-особому организованной, души смерть пока ни к чему. Наслушаюсь, надумаюсь, навоображась да еще и сам загнусь…

Живу я не в хозяйском доме, мне выделена пристройка. Хорошая такая пристройка, емкая. Из бревен рубленная когда-то под баню, она баней не стала и кухней летней не стала, и свинарником не стала, а стала чем-то вроде завозни. Здесь и хомут от бывшей гнедухи, здесь и литовка, и бочки из-под соления, а через дверь комната не большая, но отдельная и с кроватью, и с окном, и с лампочкой электрической. Кой-какую утварь Агафья Яковлевна с моей помощью убрала, полы намыла, коврики самотканные постелила, кровать огладила, ведро с водой и ковшиком, в ведре плавающим, чтобы пить было, в углу на табуретке приладила и заслонкой, в смысле крышкой деревянной, снабдила. Живи, квартирант! Я и живу.

Почти каждое утро я хожу на рыбалку. Рыбалки здесь славные, не в смысле крупные, а в смысле уловистые. Окуньки, чебачки, пис-карики. Иногда подъязок приблудится. Утречко проведу – полведерка наловлю, хватает всем – и нам, и кошкам, и соседям. Рыбка очень вкусная, потому как речка ничем не загажена. Течет с гор и течет, и ни из каких труб помойных в нее ничего не сливается. Точь в точь как до Потопа. Кто в ту пору допотопную жил, тот знает. А по вечерам, когда природа просто отдыхает, когда и на осинах лист не лопочет, а благодать вселенская стоймя стоит от земли до самого космоса, как свечка в церкви, когда над ней и пламя не колышется, мы с хозяйкой беседы ведем. Она всё понимает, смерть мужнину сердцем чует, но говорить об этом не хочет, да и что об этом говорить. Здесь, что ни слово, то и слеза. Где ж их слез этих наберешься? О планах своих она ничего не говорила, но иногда в разговоре проскакивало, что доживать она здесь не будет. К младшему сыну, похоже, голову свою склонит, от него, вроде как, тепла больше идет, да и последний он, самая кровиночка. Но это ж так планируется, а ведь как бывает, планы плануются, а кто-то сверху что ли, глядит на это глядит, а потом в одночасье возьмет и всё порушит. Иногда, когда хозяйка по делам свои занята, я беру литовку, легонькую семерочку, и иду за огороды, в низину, где траву для хозяской коровы без особого нажима и подкашиваю. Я родом из таких же краев, в смысле сельских, и мне минут двадцать-тридцать покосить за милую душу, тем более, что литовочка очень ловкая, шустрая да скользкая. Как щучка…

Мне оставалось до отъезда один день, когда утром я проснулся от голоса, доносившегося из хозяйского дома. Причитала хозяйка. Я всё понял, но было еще темно и деревня спала. Тем не менее, надо было что-то делать, как то обозначится. Я совершенно не знаю как себя вести, только знаю, что дело это деликатное, тонкое, особенно в деревне. Свои привычки, свои законы. Всё вроде так, а чуть-чуть да и не так. Хозяйка, видя, что я уже на ногах, подсказывает, что делать надо. Перво наперво из крепких досок сколачиваю лежак по росту и располагаю его в горнице на двух табуретках. Хозяйка покрывает доски белым, куда мы с ней и укладываем покойное тело. Хозяин легкий. Выболел. Потом Агафья Яковлевна зажигает свечу и ставит ее в изголовье на блюдце, и говорит, что в дом надо привести отпевалку. Я понимаю об чем речь и робко пытаюсь возразить:

– Рано же еще, пусть рассветет немного.

– Что ты, родимый! Когда это еще рассветет? А он что ж, так и будет чурочкой лежать?

Деревню я уже знаю и по указанному адресу иду за отпевалкой. Деревня спит, а слух уже по ней прошел. Уже соседи увидели, что у Яковлевны свет в доме горит, что молоток стучал, и они все знают, что в этом доме вот-вот горе объявиться должно. Наверно, объявилось. Отпевалка собралась быстро.

Чуть забрезжил рассвет и в дом потянулись старики да старушки. Старушек больше. Я в дом не вхожу, но знаю, что в доме творится какое-то таинство, покойного обмывают, курят травы пахучие, жгут свечи, и потихоньку молитвенно поют. Лицо у скорби везде одинаково.

День проходит в суматохе. Только суматоха эта упорядоченная. Пришел сосед и зарубил трех гусей, я чищу картошку, бегаю в сельсовет, ношу из колодца воду. Я живу здесь уже почти месяц, я уже свой и сидеть, сложа руки, мне никак нельзя. Успокаиваемся только к вечеру, когда ясно, что к похоронам всё готово. Хоронить надо завтра. Август. Жарко.

Ночь душная и звездная-звездная. Мне не спится совсем, во мне всё возбуждено и я выхожу на подворье. Небо высокое и светлое. Млечный путь так обозначен, что невольно думается, будто это давно когда-то звезды из огромного ведра широченной струей выплеснули. По всему небу струя прошлась, от края до края, как зерно по подворью, клюйте, мол, птицы небесные. Они и клюют. То там сгорит звездочка, то там. Листва на тополях-осинах молчит, около дверей дома белеет крест и крышка гроба, в окне комнаты неяркий свет. Я долго стою, долго курю и, наконец, решаюсь войти в дом.

По местным приметам в ночь около покойного помимо родных должны быть обязательно и чужие люди, и если чужих не будет, то это нехорошо. Я чужой. Вхожу и осторожно присаживаюсь на свободное с краю место. На меня никто не обращает внимание, ко мне в деревне уже привыкли, я свой. Покойный укрыт саваном. У изголовья с одной стороны сидит вся в черном хозяйка. Она осунулась и потемнела. На столике, покрытом белым покрывалом, на блюдце лежит хлеб, стоит стопка с водой, рядом с блюдцем в стакане, наполовину заполненным рисом, горит свечка. Около хозяйки сидит дочь, она приехала на попутке из соседней деревни под самый вечер – пока слух дошел, пока собиралась, пока машину на трассе ловила, пока… пока… Но, слава богу, успела до заката, еще чего и помогла. По другую сторону от усопшего, по всей лавке, что вдоль стены поставлена, сидят старушки и бабы. Они негромко переговариваются. У стола, в молитвенном углу, где икона повешена, как раз против нее, стоит отпевалка. Перед отпевалкой лежит раскрытый псалтырь. Псалтырь толстый, разбухший и зачитан до темных пятен. Пахнет ладаном, свечой и духотой. Проходит времени немного, отпевалка перекладывает страницу в книге, крестится и начинает чистым голосом петь. Разговоры стихают. Пламя свечи колеблется, по горнице плавают легкие тени. Плечи хозяйки вздрагивают, она плачет. Беззвучно. Дочь уткнула лицо в концы темного платка, повязанного на ее голове, и сидит сгорбившись. Она не плачет. С лавки поднимаются старушки и начинают негромко, порой и не в лад, подпевать. Скоро их голоса слабеют, отпевалка остается одна, недолго поет и умолкает. После этого она нараспев произносит несколько раз «Господи, помилуй», говорит «аминь» и еще раз крестится. Вслед за ней крестятся старушки и рассаживаются на лавке. Наступает тишина, становится как-то легче всем, хозяйка уже не плачет и дочь плечи расправила.

На крыльце дома кто-то негромко бранит темноту и в горницу входит еще один посетитель. Женщине пришедшей на вид лет чуть-чуть за пятьдесят будет. Лицо ее некрасиво, губы толстые и немного вывернуты наружу. Она молча осматривает присутствующих, прислоняется к дверному косяку и, сложив руки на груди, громко спрашивает:

– Ну как покойничек, лежит? Не встал?..

Среди молитвенной тишины, среди скорби, мне эти слова кажутся такими грубыми, что я чувствую, как у меня начинает гореть лицо.

 

– Нет, Нюра, не встал, лежит сердешный, – хозяйка наклоняется к покойному и приоткрывает саван.

– Ну, стало быть, и не встанет.

Некрасивая Нюра проходит глубже в горницу и садится рядом со старухами. На их лицах ни тени возмущения, ни беспокойства, и я по их поведению, по ответу хозяйки понимаю, что некрасивая Нюра ведет себя нормально, что это она совсем не грубит, что просто вот она такая, с таким своим поведением и таким своим отношением ко всему. Иначе она, очевидно, не может. И – что? А то, что в горнице стало вдруг свежее, лицо у хозяйки посветлело, старушки зашевелились, шепотаться перестали. Я смотрю на Нюру – да никакая она некрасивая, нормальная баба, и губы ничего, толстоваты – так они такие у каждой седьмой русской бабы. Бабы с такими губами многим мужикам нравятся. Я смотрю на Нюру и думаю: вот сейчас она заговорит.

И, действительно, она начинает говорить.

– А я, девки, вот вам чо расскажу, – Нюра усаживается плотней и на отпевалку смотрит, как никак, а та здесь главная и Нюру знает хорошо, и если знак запретный Нюре показан не будет, то можно, значит, говорить. Все в порядке и Нюра продолжает, но обращается уже к отпевалке конкретно, то есть, всю свою сказку ей направляет.

– Ты, ведь, Поля, помнишь как Диму Хромого хоронили? Не помнишь? Да рыжий такой, ноздрятый, с губой, кобылой порванной. Не помнишь? Это третьего года было, в Сливянке, там, за Красным Яром. Умер Дима как раз в самую петровку. Жара была тоже, как и сейчас. Я там у сеструхи была, у Наськи. Ну и осталась на ночь с покойником попрощаться. Лежит он вот также, – Нюра кивает на покойного, – белым укрытый. А в избе душно, ночь-то теплая, вот бабы возьми и раствори окошко…

Все невольно смотрят на окно, а Нюра продолжает:

– Ну и лежит Дима, значит, и лежит. А мы попоем, попоем да и поговорим о своем о чем-нибудь. Ночь коротаем, она ведь рядом с покойником длинная. Дима лежит, а белое с него до самого пола свешивается. Ну и ничего. А соседский парень, Гусачихи сын, с гулянок шел. Окошко открытое увидел, про покойника не мог не знать, сосед никак, и решил, окаянный, шутку пошутить. Нашел где-то длинную проволоку, и аккуратно, пока мы пением занимались, через окошко под лежак ее и просунул, под простыню, значит. Ага… Мы поем, а он, гад, проволокой своей и начал белое потихоньку шевелить. Я поначалу не видела, а чую, меня баба Луконя толкает локтем, мол, гля-гля, чо деется-то. Я, девки, как это увидела, так и сомлела. И все увидели. Простыню видим, а проволоку темненькую не видим, уставились на простыню, а она мелко-мелко так дрожит. Мелко-мелко, а потом всё сильней и сильней, а у меня уже и ноги отымаются. И вдруг простыня как подымется, прямо дыбом над Митей стала, мы все с криком и поперли из избы. В сенях темно, мы попадали, орем. На улице только и очухались… Удумал же, варначина…

В хате все смеются. Негромко. Улыбается отпевалка, хозяйка тоже.

Я потихоньку выхожу на крыльцо. На востоке начинает светлеть, уже петухи по краям деревни и в центре голоса подавать стали. Из дома опять доносится пение отпевалки. Мне скоро уезжать. За мной приедет машина. Когда приедет, не знаю. Похороны должны состояться до обеда, машина для похорон уже заказана, кладбище здесь рядом, могила отрыта и если мой транспорт задержится, то я еще и горсть земли кинуть на гроб успею, и во славу Божью перекрещусь по этому случаю, и, конечно, из стопки пригублю. На поминках стопка, это, считай, дело, если и не обязательное, то желательное.

Я иду в пристройку и начинаю паковать вещи, благо их чуть.

Два Ивана

Иван Игнатьевич и Иван Васильевич – друзья. Друзья они еще с молоду, еще старинные, дореволюционные. Война фашистская потрепала их хорошо, но не шибко. Их потрепала, а дружбу нет, не тронула. Все сделала честно, каждому выделила по пуле, по простой. Разрывные в те дни в других краях летали. Одному из друзей пуля локоть попортила, а вот Ивану Васильевичу пуля легкое пробила и еще чего-то там задела, так что он задыхаться начинал, когда спешил при ходьбе. Приспособились они к бедам своим как-то не сразу, а потихоньку. Потихоньку с ними и свыклись. Один со своим больным локтем контакт установил, другой – с дырявым легким.

Здесь надо сказать, что их еще и врачи поддерживали. Справки инвалидные подписывали, таблетки выписывали, аспирины всякие, а из всего этого вышла каждому пенсия. Одному пенсия была положена в двести семьдесят восемь рублей, а другому в двести восемьдесят один рубль. В чем трехрублевая разница заключалась не знал никто. Группы инвалидности были у обоих третьи. Да и ладно. Жирным от такой пенсии не будешь, но и с голоду не сдохнешь. А если подыхать не собираешься, значит, за жизнь цепляться будешь, а у ней, у жизни этой для каждого столько всяких крючков да зацепок есть, только глазами не прохлопай, да губы не порви, а то подумаешь, что зацепка-выручалочка, а это как раз и будет самодур из хорошей стали кованый.

Третьего года в колхозе лошаденку, ослабевшую да изработанную, на махан списать решили. До Ивана Игнатьевича слух об этом дошел, он подсуетился и везение свое не прозевал. Председатель магарыч принял, бумажку подписал, в районе отметку сделал и стал Иван Игнатьевич богачом, шутка ли – в послевоенной стране у крестьянина конь в хозяйстве! Поухаживать за коником, овсом подкормить, хомутом перед мордой ни свет, ни заря не трясти и оклемается животина. Так оно и стало. Через два месяца у Голубка ребра исчезли, мослы попрятались, глаза заблестели и грива чуть не волнами пошла. Круп округлился. В кавалерию коняга, конечно, не сгодится, но в оглобли запятить уже и не срамно. Сразу видно, что скотина хозяйская, гладкая, уши кульками ставить стала, а то они у ней до этого тряпками болтались.

А к этому коню да к этой дружбе у Ивана-то Васильевича свой приклад был. Супротив, как бы. Там конь, а тут сети рыбацкие хорошие – раз, а на два – лодочка одновесельная, в три доски высотой по борту. Легонькая, под одного гребца сработанная, варом просмолена, востроносая – в камыши как игла входила, без шороха.

При таком раскладе можно уже и планы расписывать. Дружба, она когда крепкая? Она тогда крепкая, когда интересы есть общие. А рыбацкий интерес в голодные послевоенные годы больших козырей стоил. Такую дружбу, на интересе замешанную, тяжело сломать, очень ум злой да глаз меткий иметь нужно. Были рядом и злыдни и завистники, но дружбу эту стороной обходили, не покушались. К коню, лодке, сетям у друзей вдобавок еще и ружья были двуствольные, шестнадцатых калибров. Так что охотников до злых шуток не было – друзей поссоришь или нет, а вот без рыбки свежей останешься, да еще и пороху нюхнуть можно. Жизнь и без этих дрожжей такое заквасить сумеет, ни в какой бочке не удержишь. Не буди лиха… Тем более, что друзья никому худого не делали. Иван Игнатьевич зимой пимы катал, а Иван Васильевич всю зиму сети рыболовные вязал. Это зимой…

Но приходила весна…

В тот год она была не сразу дружная, а какая-то запоздалая. Всё терпела, терпела, а потом как ухнула. За одну ночь Алей из берегов вышел. Вообще-то, он к краям берегов уже с неделю как подбирался, он уже и льдины «на попа» ставил, а в ту ночь, наверно, с гор шибко подперло, утром встали, а море стоит до самого села, которое Вавилоном зовется, которое на другом берегу Алея вдоль гривы раскинулось. Да и с этой стороны Алей уже у крайних огородов, где друзья живут, плещется. Хорошо!

Но подошли сроки и вода схлынула, проселки провяли и у друзей по всему телу зуд рыбацкий объявился. А если зудит, то хоть плачь, а чеши.

Сходились за полдень.

– Ну как, Ванюха, – это так Иван Игнатьевич к Ивану Васильевичу обращался, – свербит?

– Да, пожалуй, кум, – это так Иван Васильевич к Ивану Игнатьевичу обращался, хотя он ему никаким кумом ни с какого бока не был, – пора.

– Ну так и чо! Давай обмозгуем.

Обмозговывали они это дело неспешно до самого вечера. Водку не пили, не заведено было пить ее без всякой крайности. Чай, правда, хлебали, ну и курили, конечно, вспоминали прошлые рыбалки, а тем воспоминаниям края нет, и о будущем загадывали.

Главным вопросом было – какие сети брать. Каждому озеру в каждую пору своя ячея нужна. Иван Васильевич свои сети знал наизусть, своими руками вязал, каждый узелок затягивал, каждый поплавок из берёсты сам крутил, каждое кольцо грузиловое на куске рельсовом из проволоки выстукивал. Не шутка, брат… Поскольку сам я при таком сетевом хозяйстве детство своё провел, то многие секреты рыбацкие знаю и кое-какое отступление сделаю.

Сеть – это не как попало! Сеть сети рознь. Вязать ее искусство, а садить ее на поводки тоже уметь надо. Полотно сети вяжется из тонкой прочной нити. Покупали эту нить в раймаге, в коробках по десять тюрючков. Тюрючок – это катушка такая, из дерева на фабрике точеная. На тюрючок входит сто метров нитки. Нитки все под номерами. Десятый номер, двадцатый и так далее. Самый ходовой семидесятый. И тонкая нить и крепости, чтобы рыбу удержать, хватает. Десятым номером мне мама штаны латала и пуговицы отодранные пришивала. Крепкая нитка, но толстая, не сетевая. О капроновой нитке и слуху тогда еще не было. Фильдекосовая в мотках появлялась. По великому блату доставали ее барыги где-то и рыбакам сельским перепродавали. Тоже хорошая нитка была, но дорогая.

Теперь о ячее. Размер ячеи определялся количеством пальцев на руках, входящих в ячею. Теперь на миллиметры считают, тогда – на персты. Три пальца если в ячею входят, то это будет трёхпёрстка, четыре – четырехпёрстка. Пальцы, конечно, мужицкие. И так далее: пяти-, шести-; а между ними шли размеры – три-туго, или три-слабо, а посередке трехперстка. Три-слабо – это почти четыре-туго, но не совсем. Вот на таком приблизительном языке (персты-то у всех разные) и велись раньше разговоры о сетях.

Искусство вязки сетей заключается в том, чтобы узел не полз. Узел ползет, сеть не сеть, а так: барахло. Рыба такую ячею продавливает, в смысле раздвигает и уходит. Но венец всему – правильная посадка.

А то ведь и такое бывает: узел не ползет, ячея – в рыбу, рыбе – ход, а сети пусты! Дело в посадке. Как садить сеть знаю, но описывать не буду. Зачем? Сейчас времена другие, сетей во всех магазинах навалом. И финские, и китайские и никто сети сейчас не вяжет, а вот куклу распустить и посадить порой надо. Иван Игнатьевич и Иван Васильевич этот секрет, эту дорожку искали сами, сами и нашли.

Сети такие жабровками зовутся, ставятся они на плаву, не притапливаются, концами верхних поводков к тычкам привязываются, и рыбу ловят мерную. Четырехперстный карась в трехперстку не попадет, если только случайно пилкой зацепится, есть у него такая игла зубчатая в нижнем плавничке. Мелочь сети такие проходит насквозь, не ранится, и сети эти теперь браконьерскими считаются, а рыбаки вроде наших друзей злостными браконьерами. Ловит их рыбнадзор, сети присваивает или рубит топорами, костры из них разжигает, штрафы на рыбаков накладывает, а рыбы в озерах не прибывает. Не занимается этой рыбой никто. Линь, карась, щука, сорога – это рыба считается сорной. Озера, где она водится, мелкие, не промысловые и бабы деревенские теперь частенько в город мотаются за рыбой хеком, да еще за рыбой-саблей, простипомой и бильдюгой. Про спинку минтая и говорить-то неудобно. У этого минтая живот тухлый где-то в море отрезали, а запах отрезать не смогли, вот и лежит он в магазине под стеклом, вонь пускает. Рядом с ним еще что-то промороженное в три дуги согнутое так, что глаза на лоб вылезли. И не мудрено, что продавщицы в рыбных отделах крикливые больно. Минтаем надышишься, на лупоглазое нечто насмотришься, не только кричать, царапаться будешь.

Так вот, сети свои друзья наизусть знали, и рыбалку предстоящую обмозговывали до самых последних тонкостей: а какая рыба должна быть в ходу, если карась, то сколькоперстный, может, крупняк еще и не расшевелился; будет ли погода (как там солнышко закатилось – за тучу, или нет); сколько тычек брать (лишний груз ни к чему), лошадь – не машина и путь не близкий, почитай двенадцать верст. Но главное в том, чтобы от соседей не стыдно опосля было – собирались-собирались, ездили-ездили и нате вам, пустые приехали. Стоило мозги морочить, баб соседских на рыбку свежую настраивать, ну?..

Выехали на другой день загодя – солнышко уже заутреню отслужило. Погрузили лодку на телегу, около борта снаружи тычки уложили, в лодку сети, одежу какую старую притрамбовали, одеяло, а поверх всего Иван Васильевич ружьишко с патронташем приладил: селезень налетит, как его, бусого красавца, не стрельнуть, грех просто, утки уже на гнездовьях парятся, а эти гулены житья им не дают, всё шарятся, всё шарятся – весны им как будто мало было. Сложились, проверились, на телегу сели и Голубка трусцой пустили. Застоялся конь, пусть расшевелится.

Через мост переехали, Голубка шагом пустили.

 

– Чо конягу гнать, и так неспешно ко времени будем.

Голубко хоть и конь, но конь-то старый, и слова человеческие давно уже понимать научился. Шагом, так шагом. Вот он крупом неспеша и покачивает, телега на кочках неспешно поскрипывает, и ко всему жаворонки в небе полощутся. Идиллия, да и только! Сто лет живи, не надоест. Друзья почти и не разговаривают. О чем говорить, когда столько вместе прожито, а если и заговорят, то слова подбирают совсем скупые, потому как речь опять же о прошлом, о прожитом.

– А помнишь, Ванюха?.. – Скажет Иван Игнатьевич.

– Помню, кум… Как не помнить, – ответит Иван Васильевич и в трех-пяти словах всю самую суть из давнего далека обскажет.

И снова молчание, только табачок над каждым завивается, только Голубко изредка порскает, да телега поскрипывает.

К Зеленой Поляне доезжать стали – веселей телега покатилась. По гривам поляновским суслики, что пеньки-маломерки, понаставлены. Трава майская низкая, суслики от солнца рыжие, яркие просто. Свист стоит по всему косогору.

– Фьють, – свистит суслик-сторожевик. – Лошадь вижу и двух мужиков вижу!

– Фьють, фьють, – отвечают сторожевику другие суслики. – И мы видим, и мы видим! Мужики старые, а лошадь ленивая…

– Ленивая, ленивая! Фьють! – Подтверждает сторожевик, а сам головой в разные стороны вертит; на лошадь если долго смотреть, то и коршуна словить можно.

А Иван Игнатьевич с Иваном Васильевичем на телеге сидят, цыгарки посмаливают и не догадываются, что суслики их обговаривают. И их, и Голубка. Друзья думают, что суслики просто так свистят, жизни радуются, солнышку теплому.

Миновали поляновские гривы, малаховский илбан проехали и завернула дорога на карпеновский луг. Под уклон пошла телега мимо карпеновской старицы и чем дальше, тем левее забирала, левее. Памятно всё и любо. Ой, как любо! Иван Игнатьевич новую цыгарку скрутил, на Ивана Васильевича глазом косится: как то там у друга сердчишко в груди трепещет, нет? Чай, с прошлой осени не бывали здесь, как калину в октябре брали, так и всё. А Иван Васильевич цигарку не мастерит, всё вдаль смотрит – туда, туда, где вот-вот должна блеснуть лента карпеновского Вавилона. Этот Вавилон не село, этот Вавилон – озеро, а название носит библейское – это если озеро не увидеть, а просто услышать: Вавилон. Озеро это так себе озеро, обыкновенная узкая лента, но вся изогнутая, как будто кто руками ее гнул. Да так узорно гнул, прямо колено к колену. Вот и весь вавилон. Похожие загогулины кузнецы из металла ковали, а потом к воротам железным барским присобачивали. Для красоты. И поныне, кстати, куют. Так, что в тех краях два Вавилона. Один Вавилон – село, а другой – озеро. По озеру и село названо.

Переехали ручей, что в Алей впадает, и лугом по старой дороге, по которой карпеновские мужики в конце лета сено с луга вывозят, направились к своим исконным местам, к прошлым своим кострищам, которые за зиму уже сильно, поди, остыли.

Застонали чибисы, прослышав тележный скрип, в зарослях боярышника сороки заволновались. А луг зеленый-презеленый, лук луговой пятнами сочными около самой дороги растет. Иван Игнатьевич не выдержал:

– Тпр-ру! Слезай, Ванюха, лучку пощиплем.

К озеру подъехали – солнце еще высоко было, еще караси да лини с сорогами на вечернюю прогулку по камышам и прибрежным осокам из глубины не поднялись. Голубка распрягли, водичкой озерной напоили, обрядили в путо и пастись наладили. Суслики хоть и порешили между собой, что Голубко лошадь ленивая, но это совсем было не так. Не ленивый был Голубко – староватый. Староватый, но не вредный. Покладистым был Голубко, смирным, и не было случая, чтобы он от стана далеко уходил, даже если комары в ночь поднимались густой тучей и с диким пением и великой жадностью набрасывались на чужую кровь, то он все равно не уходил.

Спустили лодку на воду, а вода чистая, холодная и рыбой пахнет…

Уже звезды на небе прорисовались, когда Иван Игнатьевич с Иваном Васильевичем уху с костра сняли. Первая уха из первых линей! Луком диким приправленная, горячая, пахучая, дымком шибающая. Потрескивает костер, язычки пламени лижут черное небо. Ровно и спокойно горят дрова. Может быть, это и есть то самое, настоящее, когда нет никакой суеты, когда на душе покойно, когда смотришь на огонь, а из огня проступает то прошлое, то настоящее, а порой и будущее покажется.

Спали друзья на телеге, постелив предварительно сухой камыш. От сухого камыша тепло исходит и спать на нем всегда не зябко бывает. Спали они, прижавшись друг к дружке спинами. Сколько ночей они вот так проспали, согревая друг друга. Наверно, много. Кто их считал эти ночи, да и зачем их считать!..

Над карпеновским лугом висят звезды. Их много, они крупные, глазастые и пушистые, просто какие-то медвежьи. Сладко спится на вольном воздухе. Ничего вокруг не видно, темень, только небо чуть-чуть подсвечивает. В этой тишине очень хорошо слышно, как Голубко травой молодой хрустит. Он травой похрустывает, а чудится, что это в небе звезды шуршат, как будто гравий пересыпается – шур-шур. Конику сейчас хорошо, еще не лето, еще комары силу не набрали. Где-то за лентой озера в густых осоках изредка крякает спросонок дикая утка. Что-то ей, сидящей на гнезде, наверно, мерещится. Вода в Вавилоне черная, от звезд блескучая, и там в ней, в ее глубинах, покачивая тугими плавниками, где-то от спящих друзей совсем не далеко, может быть даже в десяти метрах, толстогубый линь пытается продавить, стоящую поперек воды, сеть. Он тужится, пыжится и все глубже и глубже просовывает свою бестолковую голову в совершенно простую на вид, но такую опасную, ячею. Ночь…

Майская ночь коротка. Спать бы еще да спать, а вокруг уже все заговорило. Вот чибис… Вот сорока, вот, шавкая прямо над телегой, пролетел касатый селезень. Солнца еще нет, а вода уже иконным золотом играет. Пора вставать, но спешить некуда, самая заря, рыбе самый ход, любит рыбка зарю – что вечернюю, что утреннюю. Ну, и пусть погуляет, глядишь карась-другой в сетках и запутается.

Только – заря зарей, а дело делом. Не успеешь охнуть, жарко станет, солнце за бугром сидеть и ждать не будет, у него свой график. Друзья встали, обработались водичкой озерной, костерок подмолодили, чай организовали. Съели по холодному линьку от вечерней ухи, чаю похлебали и каждый своим делом занялся.

Задача Ивана Васильевича сети снять вместе с рыбой, а посколку сети в маленькую лодочку все не войдут, да и стоят они поровну в левой стороне озера и в правой, по шесть штук, то рейсов он будет делать два. Влево рейс и вправо рейс.

Задача Ивана Игнатьевича подготовиться к выпутыванию рыбы из сетей, то есть, вешала подготовить, на которых сети просушиваться будут. Вешала – это тычки с рогульками на верху. Штук десять поставленных в ряд они похожи на редкий частокол. На рогульки и вывешивается сеть. Не сушить сеть нельзя по двум причинам. Первая – это то, что нитка разбухает в воде и толще становится, а, значит, ловить рыбу будет хуже, нитку надо подсушить. А второе – чуть в сырости лишнее нитку подержи, она подопреет, станет слабой и сеть можно выбрасывать, с ней хлопот будет больше, чем толку. Вешала вырубать в забоках не надо, вешала, в смысле тычки, у друзей здесь еще с прошлого года заготовлены и в кустах положены. Из сети, на вешала вывешенной, и рыба легко вынимается.

Пока Иван Игнатьевич прием первому рейсу готовил, Иван Васильевич к берегу причалил. Не сказать, чтобы рыбы было густо, но рыбка была. Две щуки, карасей увесистых десятка два да линей около ведра. В садок рыбу сложили, в воду опускать стали, улыбки на лицах друзей заиграли – не впустую съездили, похоже.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru