© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Иллюстрация на переплёте Дарьи Субботиной
Дизайн переплёта Б. Протопопов
Любовь моя, в том мире давнем,
Где бездны, кущи, купола, —
Я птицей был, цветком и камнем.
И перлом – всем, чем ты была!
Теофиль Готье
И брела она по дикому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В сандалии её сыпались семена трав, колючки цеплялись за пальто старомодного покроя, отделанное сереньким мехом на рукавах.
Оступаясь, соскальзывая, будто по наледи, она поднялась на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, шаг её был суетливый, сбивающийся.
Насколько охватывал взгляд – степь кругом немая, предзимно взявшаяся рыжеватой шёрсткой. Солончаки накрапом пятнали степную даль, добавляя немоты в её безгласное пространство, да у самого неба тенью проступал хребет Урала, тоже немой, тоже недвижно усталый. Людей не было. Птиц не слышно. Скот отогнали к предгорьям. Поезда проходили редко.
Ничто не тревожило пустынной тишины.
В глазах её стояли слёзы, и оттого всё плыло перед нею, качалось, как в море, и где начиналось небо, где кончалось море – она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Волнами накатывали шпалы. Дышать ей становилось всё труднее, будто поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.
У километрового столба она вытерла глаза рукой. Полосатый столбик, скорее вострый кол, порябил-порябил и утвердился перед нею. Она спустилась к линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору кочевниками, отыскала могилу.
Может, была когда-то на пирамидке звёздочка, но, видно, отопрела. Могилу затянуло травою-проволочником и полынью. Татарник взнимался рядом с пирамидкой-колом, не решаясь подняться выше. Несмело цеплялся он заусенцами за изветренный столбик, ребристое тело его было измучено и остисто.
Она опустилась на колени перед могилой.
– Как долго я тебя искала!
Ветер шевелил полынь на могиле, вытеребливал пух из шишечек карлика-татарника. Сыпучие семена чернобыла и замершая сухая трава лежали в бурых щелях старчески потрескавшейся земли. Пепельным тленом отливала предзимняя степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, глубоко вдавшийся грудью в равнину, так глубоко, так грузно, что выдавилась из глубин земли горькая соль, и бельма солончаков, отблёскивая холодно, плоско, наполняли мертвенным льдистым светом и горизонт, и небо, спаявшееся с ним.
Но это там, дальше было всё мёртво, всё остыло, а здесь шевелилась пугливая жизнь, скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, сыпалась сохлая земля, какая-то живность – полёвка-мышка, что ли, суетилась в трещинах земли меж сохлых травок, отыскивая прокорм.
Она развязала платок, прижалась лицом к могиле.
– Почему ты лежишь один посреди России?
И больше ничего не спрашивала.
Думала.
Вспоминала.
«Есть упоение в бою!» – какие красивые и устарелые слова!..
Из разговора, услышанного на войне
Орудийный гул опрокинул, смял ночную тишину. Просекая тучи снега, с треском полосуя тьму, мелькали вспышки орудий, под ногами качалась, дрожала, шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к ней грудью.
В тревоге и смятении проходила ночь.
Советские войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции и сейчас вот вечером, в ночи, сделало последнюю сверхотчаянную попытку вырваться из окружения.
Взвод Бориса Костяева вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками с вечера ждал удара противника на прорыв.
Машины, танки, кавалерия весь день метались по фронту. В темноте уже выкатывались на взгорок «катюши», поизорвали телефонную связь. Солдаты, хватаясь за карабины, зверски ругались с эрэсовцами – так называли на фронте миномётчиков с реактивных установок – «катюш». На зачехлённых установках толсто лежал снег. Сами машины как бы приосели на лапах перед прыжком. Изредка всплывали над передовой ракеты, и тогда видно делалось стволы пушчонок, торчащих из снега, длинные спички пэтээров. Немытой картошкой, бесхозяйственно высыпанной на снег, виделись солдатские головы в касках и шапках, там и сям церковными свечками светились солдатские костерки, но вдруг среди полей поднималось круглое пламя, взнимался чёрный дым – не то подорвался кто на мине, не то загорелся бензовоз либо склад, не то просто плеснули горючим в костерок танкисты или шофера, взбодряя силу огня и торопясь доварить в ведре похлебайку.
В полночь во взвод Костяева приволоклась тыловая команда, принесла супу и по сто боевых граммов. В траншеях началось оживление.
Тыловая команда, напуганная глухой метельной тишиной, древним светом диких костров – казалось, враг, вот он ползёт-подбирается, – торопила с едой, чтобы поскорее заполучить термосы и умотать отсюда. Храбро сулились тыловики к утру ещё принести еды и, если выгорит, водчонки. Бойцы отпускать тыловиков с передовой не спешили, разжигали в них панику байками о том, как тут много противника кругом и как он, нечистый дух, любит и умеет ударять врасплох.
Эрэсовцам еды и выпивки не доставили, у них тыловики пешком ходить разучились, да ещё по уброду. Пехота оказалась по такой погоде пробойней. Благодушные пехотинцы дали похлебать супу, отделили курева эрэсовцам. «Только по нам не палить!» – ставили условие.
Гул боя возникал то справа, то слева, то близко, то далеко. А на этом участке тихо, тревожно. Безмерное терпение кончалось. У молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое томление пальбой, боем, истратить накопившуюся злость. Бойцы постарше, натерпевшиеся от войны, стойче переносили холод, секущую метель, неизвестность, надеялись – пронесёт и на этот раз. Но в предутренний уже час, в километре, может, в двух правее взвода Костяева послышалась большая стрельба. Сзади, из снега, ударили полуторасотки-гаубицы, снаряды, шамкая и шипя, полетели над пехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных мёрзлых шинелей.
Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Пронзительней завыли мины, немазано скрежетнули эрэсы, озарились окопы грозными всполохами. Впереди, чуть левее, часто, заполошно тявкала батарея полковых пушек, рассыпая искры, выбрасывая горящей вехоткой скомканное пламя.
Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и дело проваливаясь в снежную кашу. Траншеи хотя и чистили лопатами всю ночь и набросали высокий бруствер из снега, но всё равно хода сообщений забило местами вровень со срезами, да и не различить было этих срезов.
– О-о-о-од! Приготовиться! – крикнул Борис, точнее, пытался кричать. Губы у него состылись, и команда получилась невнятная. Помкомвзвода старшина Мохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это время эрэсы выхаркнули вместе с пламенем головатые стрелы снарядов, озарив и парализовав на минуту земную жизнь, кипящее в снегах людское месиво; рассекло и прошило струями трассирующих пуль мерклый ночной покров; мёрзло застучал пулемёт, у которого расчётом воевали Карышев и Малышев; ореховой скорлупой посыпали автоматы; отрывисто захлопали винтовки и карабины.
Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, из комьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небесную высь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла и покатилась на траншею тёмная масса из людей. С кашлем, с криком, с визгом хлынула на траншеи эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смывая разъярёнными отчаяньем гибели волнами всё сущее вокруг.
Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперёд безумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волной накатилась другая, третья. Всё перемешалось в ночи: рёв, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и по своим, и по немцам, не разбирая – кто где. Да и разобрать уже ничего было нельзя.
Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути.
– Не психуй! Пропадёшь! – кричал он Борису.
Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчёту, Борис и сам стал видеть бой отчётливей, понимать, что взвод его жив, дерётся, но каждый боец дерётся поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними.
– Ребя-а-а-ата-аа-а! Бей! – кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешеной вспенившейся слюной.
На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному всё время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя, взвод. Пистолет у старшины выбили, или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Оттоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубком покатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя от боли и ярости.
Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем свете отрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнём, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете сделалась чёрной, пахла порохом, секла лица до крови, забивала дыхание.
Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался – нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша всё на своём пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.
– Бей его! Бей! – Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, упёрся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.
Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, сам он, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливал зубы, и чудились на нём густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьём. Руки длинные, с когтями…
Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища. Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло чудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времён с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществлял это видение.
«Идём в крови и пламени…» – вспомнились вдруг слова из песни Мохнакова, и сам он тут как тут объявился, рванул из траншеи, побрёл, черпая валенками снег, сошёлся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.
– Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянул его за шинель.
– Карау-у-у-ул! – тонко вёл на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и всё в нём вдруг закостенело, сцепилось в твёрдый комок, теперь он попадёт, твёрдо знал – попадёт.
Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошмётки разлетались по сторонам.
Погасло.
Старшина грузно свалился в траншею.
– Живой! Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.
– Всё! Всё! Рехнулся фриц! С катушек сошёл!.. – втыкая лопатку в снег, вытирая её о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нём вспыхнула… Страсть!..
Чёрная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, рёвом, визгом осколков, звериным рычанием людей.
И вдруг на мгновение всё опало, остановилось. Усилился вой метели.
– Танки! – разноголосо завопила траншея.
Из темноты нанесло удушливой гарью. Танки безглазыми чудовищами возникли из ночи, скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.
Им не было ходу назад, и всё, что попадалось на пути, они крушили, перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжёлых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнув окоп, оплавляя всё, что было в нём: снег, землю, броню, живых и мёртвых. И свои, и чужеземные солдаты попадали влёжку, жались друг к другу, заталкивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мёрзлую землю, старались затискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги – и всё без звука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду.
Гул нарастал.
Возле тяжёлого танка ткнулся, хокнул огнём снаряд гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живой перекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник, зашевелился безгласной тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись с визгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячим дымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танк рванулся вдоль неё.
Надсаженно, на пределе завывал мотор, рубили, перемалывали мёрзлую землю и всё в неё вкопанное гусеницы.
– Да что же это такое? Да что же это такое? – Борис, ломая пальцы, вцарапывался в твёрдую щель. Старшина тряс его, выдёргивал, будто суслика из норы, но лейтенант вырывался, лез занозно в землю.
– Гранату! Где граната?
Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе у него висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две и себе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовал уже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил её, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину, полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахал траншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второй гусеницы.
– Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя… Сейчас! – Взводный бросал себя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, он падал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкался локтями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку, налитую всклень, боясь расплескать её, взлаивая, плакал оттого, что не может настичь танк.
Танк ухнул в глубокую воронку, задёргался в судорогах. Борис приподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударило комками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее, словно зайчонка.
Танк дёрнулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустилась солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, ещё кто-то фуганул в танк гранату. Остервенело лупили по танку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони, досадуя, что танк не загорелся. Возник немец, без каски, черноголовый, в разорванном мундире, с привязанной за шею простынёй. С живота строча по танку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивал. Патроны в рожке автомата кончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулаками по цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню, немец сполз под гусеницу, подёргался в снегу и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумное лицо солдата.
Бой откатился куда-то во тьму, в ночь. Гаубицы переместили огонь; тяжёлые эрэсы, содрогаясь, визжа и воя, поливали пламенем уже другие окопы и поля, а те «катюши», что стояли с вечера возле траншей, горели, завязши в снегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы смешались с пехотой, бились и погибали возле своих отстрелявшихся машин.
Впереди всё тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзанная траншея пехотинцев вела редкий оружейный огонь, да булькал батальонный миномёт трубою, и вскоре ещё две трубы начали бросать мины. Обрадованно, запоздало затрещал ручной пулемёт, а станковый замолчал, и бронебойщики выдохлись. Из окопов то тут, то там выскакивали тёмные фигуры, от низко севших плоских касок казавшиеся безголовыми, с криком, плачем бросались во тьму, следом за своими, словно малые дети гнались за мамкой.
По ним редко стреляли, и никто их не догонял.
Заполыхали в отдалении скирды соломы. Фейерверком выплёскивалось в небо разноцветье ракет. И чьи-то жизни ломало, уродовало в отдалении. А здесь, на позиции взвода Костяева, всё стихло. Убитых заносило снегом. На догорающих машинах эрэсовцев трещали и рвались патроны, гранаты; горячие гильзы высыпались из коптящих машин, дымились, шипели в снегу. Подбитый танк остывшей тушей темнел над траншеей, к нему тянулись, ползли раненые, чтобы укрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на груди санитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дула на коченеющие руки. Снегом запорошило коротко остриженные волосы девушки.
Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если она возникнет, налаживать связь.
Старшина успел уже закурить. Он присел на корточки – его любимая расслабленная поза в минуту забвения и отдыха, смежив глаза, тянул цигарку, изредка без интереса посматривал на тушу танка, тёмную, неподвижную, и снова прикрывал глаза, задрёмывал.
– Дай мне! – протянул руку Борис.
Старшина окурка взводному не дал, достал сначала рукавицы взводного из-за пазухи, потом уж кисет, бумагу, не глядя сунул, и когда взводный неумело скрутил сырую цигарку, прикурил, закашлялся, старшина бодро воскликнул:
– Ладно ты его! – и кивнул на танк.
Борис недоверчиво смотрел на усмирённую машину: такую громадину! Такой маленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный ещё плохо. И во рту у него была земля, на зубах хрустело, грязью забило горло. Он кашлял и отплёвывался. В голову ударяло, в глазах возникали радужные круги.
– Раненых… – Борис почистил в ухе. – Раненых собирать! Замёрзнут.
– Давай, – отобрал у него цигарку Мохнаков, бросил её в снег и притянул за воротник шинели взводного ближе к себе. – Идти надо, – донеслось до Бориса, и он снова стал чистить в ухе, пальцем выковыривая землю.
– Что-то… Тут что-то…
– Хорошо, цел остался. Кто ж так гранаты бросает!
Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Ворот полушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Всё качалось перед Борисом, и этот хлопающий воротник старшины, будто доской, бил по голове, не больно, но оглушительно. Борис на ходу черпал рукой снег, ел его, тоже гарью и порохом засорённый. Живот не остужало, наоборот, больше жгло.
Над открытым люком подбитого танка воронкой завинчивало снег. Танк остывал. Позвякивало, трескаясь, железо, больно стреляло в уши. Старшина увидел девушку-санинструктора без шапки, снял свою и небрежно насунул ей на голову. Девушка даже не взглянула на Мохнакова, лишь на секунду приостановила работу и погрела руки, сунув их под полушубок к груди.
Карышев и Малышев, бойцы взвода Бориса Костяева, подтаскивали к танку, в заветрие, раненых.
– Живы! – обрадовался Борис.
– И вы живы! – тоже радостно отозвался Карышев и потянул воздух носищем так, что тесёмка развязанной шапки влетела в ноздрю.
– А пулемёт наш разбило, – не то доложил, не то повинился Малышев.
Мохнаков влез на танк, столкнул в люк перевесившегося, ещё вялого офицера в чёрном мундире, распоротом очередями, и тот загремел, будто в бочке. На всякий случай старшина дал в нутро танка очередь из автомата, который успел где-то раздобыть, посветил фонариком и, спрыгнув в снег, сообщил:
– Офицерья наглушило! Полна утроба! Ишь как ловко: мужика-солдата вперёд, на мясо, господа – под броню… – он наклонился к санинструктору: – Как с пакетами?
Та отмахнулась от него. Взводный и старшина откопали провод, двинулись по нему, но скоро из снега вытащили оборвыш и добрались до ячейки связиста наугад. Связиста раздавило в ячейке гусеницей. Тут же задавлен немецкий унтер-офицер. В щепки растёрт ящичек телефона. Старшина подобрал шапку связиста, выбил из неё снег о колено и натянул на голову. Шапка оказалась мала, она старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины.
В уцелевшей руке связист зажал алюминиевый штырёк. Штырьки такие употреблялись немцами для закрепления палаток, нашими телефонистами – как заземлители. Немцам выдавали кривые связистские ножи, заземлители, кусачки и прочий набор. Наши всё это заменяли руками, зубами и мужицкой смекалкой. Штырьком связист долбил унтера, когда тот прыгнул на него сверху, тут их обоих и размичкало гусеницей.
Четыре танка остались на позиции взвода, вокруг них валялись полузанесённые снегом трупы. Торчали из свежих сумётов руки, ноги, винтовки, термосы, противогазные коробки, разбитые пулемёты, и всё ещё густо чадили сгоревшие «катюши».
– Связь! – громко и хрипло выкрикнул полуглухой лейтенант и вытер нос рукавицей, заледенелой на пальце.
Старшина и без него знал, что надо делать. Он скликал тех, кто остался во взводе, отрядил одного бойца к командиру роты, если не сыщет ротного, велел бежать к комбату.
Из подбитого танка добыли бензин, плескали его на снег, жгли, бросая в костёр приклады разбитых винтовок и автоматов, трофейное барахло. Санинструкторша отогрела руки, прибралась. Старшина принёс ей меховые офицерские рукавицы, дал закурить. Перекурив и перемолвившись о чём-то с девушкой, он полез в танк, пошарил там, освещая его фонариком, и завопил, как из могилы:
– Е-е-эсть!
Побулькивая алюминиевой флягой, старшина вылез из танка, и все глаза устремились на него.
– По глотку раненым! – обрезал Мохнаков. – И… немножко доктору, – подмигнул он санинструкторше, но она никак не ответила на его щедрость и весь шпанс разделила по раненым, которые лежали на плащ-палатках за танком. Кричал обгорелый водитель «катюши». Крик его стискивал душу, но бойцы делали вид, будто ничего не слышат.
Раненный в ногу сержант попросил убрать немца, который оказался под ним, – студёно от мёртвого. Выкатили на верх траншеи окоченелого фашиста. Кричащий его рот был забит снегом. Растолкали на стороны, повытаскивали из траншеи и другие трупы, соорудили из них бруствер – защиту от ветра и снега, над ранеными натянули козырёк из плащ-палаток, прикрепив углы к дулам винтовок. В работе немного согрелись. Хлопались железно плащ-палатки под ветром, стучали зубами раненые; и, то затихая в бессилии, то вознося отчаянный крик до неизвестно куда девшегося неба, мучился водитель. «Ну что ты, что ты, браток?» – не зная, чем ему помочь, утешали водителя солдаты.
Одного за другим посылали бойцов в батальон, никто из них не возвращался. Девушка отозвала Бориса в сторону. Пряча нос в спёкшемся от мороза воротнике телогрейки, она стукала валенком о валенок и смотрела на потрёпанные рукавицы лейтенанта. Помедлив, он снял рукавицы и, наклонившись к одному из раненых, натянул их на охотно подставленные руки.
– Раненые замёрзнут, – сказала девушка и прикрыла распухшими веками глаза. Лицо её, губы тоже распухли, багровые щёки ровно бы присыпаны отрубями – потрескалась кожа от ветра, холода и грязи.
Уже невнятно, будто засыпая с соской во рту, всхлипывал обожжённый водитель.
Борис засунул руки в рукава, виновато потупился.
– Где ваш санинструктор? – не открывая глаз, спросила девушка.
– Убило. Ещё вчера.
Водитель смолк. Девушка нехотя расклеила веки. Под ними слоились, затемняя взгляд, недвижные слёзы. Борис догадался, что девушка эта из дивизиона эрэсовцев, со сгоревших машин. Она, напрягшись, ждала – не закричит ли водитель, и слёзы из глаз её откатились туда, откуда возникли.
– Я должна идти. – Девушка поёжилась и постояла ещё секунду-другую, вслушиваясь. – Нужно идти, – взбадривая себя, прибавила она и стала карабкаться на бруствер траншеи.
– Бойца!.. Я вам дам бойца.
– Не надо, – донеслось уже издали. – Мало народу. Вдруг что.
Спустя минуту Борис выбрался из траншеи. Срывая с глаз рукавом настывшее мокро, пытался различить девушку во тьме, но никого и нигде уже не было видно.
Косыми полосами шёл снег. Хлопья сделались белей, липучей. Борис решил, что метель скоро кончится: густо повалило – ветру не пробиться. Он возвратился к танку, постоял, опершись на гусеницу спиной.
– Карышев, Малышев, собирайте всё в костёр! – угрюмо распорядился лейтенант и тише добавил: – Раздевайте убитых, чтобы накрыть, – показал он взглядом на раненых, – и рукавицы мне где-нибудь найдите. Старшина! Боевое охранение как?
– Выставил.
– К артиллеристам бы сходить. Может, у них связь работает?
Старшина нехотя поднялся, затянул туже полушубок и поволокся к пушчонкам, что так стойко сражались ночью. Вернулся скоро.
– Одна пушка осталась и четыре человека. Тоже раненые. Снарядов нет. – Мохнаков охлопал снег с воротника полушубка и только сейчас удивлённо заметил, что он оторван. – Прикажете – артиллеристов сюда? – прихватывая ворот булавкой, спросил он.
Борис кивнул. И те же Малышев и Карышев, которым износу не было, двинулись за старшиной.
Раненых артиллеристов перетащили в траншею. Они обрадовались огню и людям, но командир орудия не ушёл с боевой позиции, попросил принести ему снарядов от разбитых пушек.
Так, без связи, на слухе и нюхе, продержались до утра. Как привидения, как нежити, появлялись из темноты раздёрганными группами заблудившиеся немцы, но, завидев русских, подбитые танки, чадящие машины, укатывались куда-то, пропадали навечно в сонно укутывающей всё вокруг снежной мути.
Утром, уже часов около восьми, перестали ухать сзади гаубицы. Смолкли орудия слева и справа. И впереди унялась пушчонка, звонко ударив последний раз. Командир орудия или расстрелял поднесённые ему от других орудий снаряды, или умер у своей пушки. Внизу, в пойме речки или в оврагах, догадался Борис, не унимаясь бухали два миномёта, с вечера было их там много; стучали крупнокалиберные пулемёты; далеко куда-то, по неведомым целям начали бить громогласно и весомо орудия большой мощности. Пехота уважительно примолкла, да и огневые точки переднего края одна за другой стали смущённо свёртывать стрельбу; рявкнув на всю округу отлаженным залпом, редкостные орудия (знатоки уверяли, что в дуло их может запросто влезть человек!), тратящие больше горючего в пути, чем пороху и снарядов в боях, высокомерно замолчали, но издалека долго ещё докатывались толчки земли, звякали солдатские котелки на поясах от содрогания. Но вот совсем перестало встряхивать воздух и снег. Дрожь под ногами и в ногах унялась. Снег оседал, лепился уже без шараханья, валил обрадованно, сплошно, будто висел над землёй, копился, дожидаясь, когда стихнет и уймётся внизу огненная стихия.
Тихо стало. Так тихо, что солдаты начали выпрастываться из снега, сдвигать шапки с уха, оглядываться недоверчиво.
– Всё?! – спросил кто-то.
«Всё!» – хотел закричать Борис, но долетела далёкая дробь пулемёта, чуть слышные раскаты взрывов пробурчали летним громом.
– Вот вам и всё! – буркнул взводный. – Быть на месте! Проверить оружие!
– А-а-а-аев!.. А-я-а-аев!
Голос приближался.
– Ан-ан… Ая-я-аяев…
– Вроде вас кличут? – навострил тонкое и уловчивое ухо бывший командир колхозной пожарки, ныне рядовой стрелок Пафнутьев и заорал, не дожидаясь разрешения: – О-го-го-о-о-о-о! – грелся Пафнутьев криком.
И только он кончил орать и прыгать, как из снега возник солдат с карабином, упал возле танка, занесённого снегом уже до борта. Упал на остывшего водителя, пощупал, отодвинулся, вытер с лица мокро.
– У-уф! Ищу, ищу! Чего ж не откликаетесь-то?
– Ты бы хоть доложился… – заворчал Борис и вытащил руки из карманов.
– А я думал, вы меня знаете! Связной ротного, – отряхивая рукавицы, удивился посыльный.
– С этого бы и начинал.
– Немцев расхлопали, а вы тут сидите и ничего не знаете! – забивая неловкость, допущенную им, затараторил солдат.
– Кончай травить! – осадил его старшина Мохнаков. – Докладывай, с чем пришёл, угощай трофейной, коли разжился.
– Значит, вас, товарищ лейтенант, вызывают. Ротным вас, видать, назначат. Ротного убило у соседей.
– А мы, значит, тут? – сжал синие губы Мохнаков.
– А вы, значит, тут, – не удостоил его взглядом связной и протянул кисет: – Во! Наш саморуб-мордоворот! Лучше греет…
– Пошёл ты со своим саморубом! Меня от него… Ты девку в поле нигде не встречал?
– Не-е. А чё, сбёгла?
– Сбёгла, сбёгла. Замёрзла небось девка. – Мохнаков скользнул по Борису укоризненным взглядом. – Отпустили одну…
Натягивая узкие мазутные рукавицы, должно быть, с покойного водителя, плотнее подпоясываясь, Борис сдавленно проговорил:
– Как доберусь до батальона, первым делом пришлю за ранеными. – И, стыдясь скрытой радости оттого, что он уходит отсюда, Борис громче добавил, приподняв плащ-палатку, которой были накрыты раненые: – Держитесь, братцы! Скоро вас увезут.
– Ради бога, похлопочи, товарищ лейтенант. Холодно, мочи нет.
Борис и Шкалик брели по снегу без пути и дороги, полагаясь на нюх связного. Нюх у него оказался никудышным. Они сбились с пути, и, когда пришли в расположение роты, там уже никого не было, кроме сердитого связиста с расцарапанным носом. Он сидел, укрывшись плащ-палаткой, точно бедуин в пустыне, и громко крыл боевыми словами войну, Гитлера, но пуще всех своего напарника, который уснул на промежуточной точке, – телефонист посадил батарейки в аппарате, пытаясь разбудить его зуммером.
– Во! Ещё лунатики объявились! – с торжеством и злостью заорал связист, не отнимая пальца от осой ноющего зуммера. – Лейтенант Костяев, что ль? – И, получив утвердительный ответ, нажал клапан трубки: – Я сматываюсь! Доложи ротному. Код? Пошёл ты со своим кодом. Я околел до смерти… – продолжая лаяться, связист отключал аппарат и всё повторял: – Ну, я ему дам! Ну, я ему дам! – вынул из-под зада котелок, на котором он сидел, охнул, поковылял по снегу отсиженными ногами. – За мной! – махнул он. Резво треща катушкой, связист сматывал провод, озверело пёр вперёд, на промежуточную, чтобы насладиться местью; если напарник не замёрз, пнуть его как следует.