Катя тряхнула головою, чтобы сбросить наваливавшуюся тяжесть.
– Ах, нет!.. Господи! Вот я чего не понимаю. Я слышу по голосу, я вижу, – вы идейный, убежденный человек. И вот – вы, Надежда Александровна, Седой… Вы все так легко об этом говорите, потому что для вас это теория; делается это где-то там, вне поля вашей деятельности. Ну, скажите, – ну, если бы вам, самому вам, пришлось бы… Как ваша фамилия?
– Воронько.
Катя отшатнулась.
– Во… Воронько?!
– Да.
Как ребенок, Катя в ужаснувшемся изумлении раскрыла рот и неподвижно глядела на Воронько.
Он улыбнулся про себя.
– Вы думали, – у меня не только руки, но даже губы в крови?
Катя молча продолжала смотреть. Обычное лицо русского интеллигента вдруг стало таинственно-страшным, единственным в своей небывалости. Она растерянно сказала:
– Я ничего не понимаю…
Подошел Корсаков и заговорил с Воронько.
Шумно ужинали, смеялись. Пили пиво и коньяк. Воронько молчаливо сидел, – прямой, с серьезными, глядящими в себя глазами, с нависшим на очки крутым лбом. Такая обычная, седенькая, слегка растрепанная бородка… Сколько сотен, может быть, тысяч жизней на его совести! А все так просто, по-товарищески, разговаривают с ним, и он смотрит так спокойно… Катя искала в этих глазах за очками скрытой, сладострастной жестокости, – не было. Не было и «великой тайной грусти».
Дома Катя ушла одна в сад. Верхушки кипарисов и пирамидальных акаций острыми языками черного пламени тянулись к ярким звездам, дрожавшим мелкою дрожью.
Это спокойствие и бессмущаемость перед тем, что он делает… И ведь, может быть, у него где-то в России есть дети, он их ласкает. Что это? Что это? Как ни старалась, она не могла соединить своего впечатления от него с тем, что о нем знала. И теперь она готова была считать вероятным, что про него с обычным своим умилением рассказывала Надежда Александровна, – что он живет бедняком и аскетом, обедает вместе с солдатами своей чеки, личной жизни совсем не знает. Перед революцией он пять лет провел в каторжной тюрьме.
Но как, – как может быть он таким? Катя быстро ходила по дорожкам сада, сжав ладонями щеки и глядя вверх, на дрожавшие меж черных ветвей огромные звезды.
И вдруг Кате пришла мысль: мораль, всякая мораль, в самых глубоких ее устоях, – не есть ли она нечто временное, служебное, – совсем то же, что, например, гипотеза в науке? Перестала служить для жизни, как ее кто понимает, – и вон ее! Вон все, что раньше казалось незыблемым, без чего человек не был человеком?
В сущности, и до сих пор, – разве это всегда не было так? Вот, совсем недавно. Заманить тысячи людей в засаду и, не сморгнув, перебить их из дальнобойных орудий. Двинуть на окопы неожиданные, неведомые врагу танки и, как косилкою, начисто выкосить людскую ниву пулеметами. Возмущаться ядовитыми газами, а потом сказать: «Вы так, – ну, и мы так!» И возвращаться в орденах, слышать восторженные приветственные клики, видеть свои портреты в газетах, считать себя героем, исключительно хорошим человеком. Держать на коленях сына, смотреть в его восторженные глаза и рассказывать о своих злодействах. К этому привыкли, так делают все. И человеку поэтому не стыдно. Только поэтому?
Утром, лежа в постели, Катя сказала Вере:
– Папу освободят, я теперь убеждена. Я сегодня пойду к Вороньке.
Вера, с неподвижным лицом, повела головою и глухо ответила:
– Он не освободит.
– Освободит, увидишь. Страшно иметь дело с Искандерами, с Белянкиными. А Воронько поймет, что папа за человек. С ним можно говорить человеческим языком.
Пошла. Трудно было добиться свидания. Воронько никаких посетителей лично не принимал. Но Катя сумела проникнуть к нему.
Воронько внимательно выслушал.
– Нет. Он закоренелый контрреволюционер, освободить нельзя. Мы имеем сведения от местных рабочих, что он при белых энергично агитировал против советской власти.
Катя изумилась.
– От местных рабочих? Каких рабочих?
И вдруг вспомнила: наверно, Тимофей Глухарь, который чинил у них крышу.
– Впрочем, если ваш батюшка согласится дать подписку, что не будет агитировать против смертной казни и советской власти, и если за него поручатся в этом отношении ваша сестра и товарищ Седой, – я его освобожу.
И в спокойных, невраждебных глазах его за золотыми очками Катя увидела, что решений своих этот человек не меняет. Она сказала упавшим голосом:
– Он такой подписки не даст.
– Я знаю. Я ему уж предлагал.
– Товарищ Воронько! – Голос Кати зазвенел. – Вы отлично понимаете, что папа не контрреволюционер, а самый настоящий революционер, что он восстает не против революции, а только против ваших методов.
– Важны не его взгляды на революцию, а его действия.
– Господи! Что ж вы с ним сделаете?
Воронько глядел так же серьезно и бесстрастно, только чаще, чем нужно, совал в рот мундштук трубки и сжатыми губами пропускал дым сквозь закопченные усы.
– Если тут все будет благополучно, и сообщение наладится, отправим в Москву… Вот, товарищ Сартанова, все, что могу вам сказать.
И он указал на плакат:
Не задерживайте лишними разговорами.
Кончив свое дело, уходите.
Катя открыла было рот, – сжала зубы, пошла к двери. Нечаянно наткнулась плечом на косяк. Вышла.
По коридору навстречу вели под конвоем арестованного. Катя рассеянно взглянула, прошла мимо. И вдруг остановилась. До сознания дошло отпечатавшееся в глазах горбоносое лицо с большим, извивающимся ртом, с выкатившимися белками глаз, в которых был животный ужас… Зайдберг! Начальник Жилотдела, который тогда Катю отправил в подвал. Она глядела вслед. Его ввели в кабинет Вороньки.
Давно-давно уже не было спокойного сна и светлых снов. Тяжелые кошмары приходили по ночам и давили Кате грудь, и душной подушкой наваливались на лицо.
Матрос с тесаком бросался на толстого буржуя без лица и, присев на корточки, тукал его по голове, и он рассыпался лучинками. Надежда Александровна, сияя лучеметными прожекторами глаз, быстро и однообразно твердила: «Расстрелять! Расстрелять!» Лежал, раскинув руки, задушенный генерал, и это был вовсе не генерал, а мама, со спокойным, странным без очков лицом. И молодая женщина с накрашенными губами тянула в нос: «Мой муж пропал без вести, – уж два месяца от него нет писем».
Катя очнулась и быстро села на постели. Сердце стучало тяжелыми, медленными толчками. За незавешенными окнами чуть брезжил туманный рассвет.
Глухо, таинственно и грустно в монастыре на горе ударил колокол. Еще удар и еще, – мерно один за другим. Сосредоточенно гудя, звуки медленно плыли сквозь серую муть. И были в них что-то важное, организующее. И умершее. И чувствовалось, – ничего уж они теперь не могут организовать. И серый, мутный хаос вокруг, и нет оформливающей силы.
Вера во сне стонала, потом вдруг заплакала протяжно, всхлипывающе. Вздрогнула и замолчала, и закутала одеялом голову. Должно быть, проснулась от собственного плача.
Катя тихонько позвала:
– Вера!
Не откликнулась. И грустно, уединенно звучал в тумане далекий колокол.
Надежда Александровна встретила Катю словами:
– Ну, Екатерина Ивановна, радуйтесь! Вы оказались правы. В Жилотделе раскрылись злоупотребления чудовищные, взятки брали все, кому не лень. Сегодня утром, по приказу Вороньки, расстреляли весь Жилотдел в полном составе. Ордера аннулированы, назначена общая их проверка.
Катя натопорщилась, как еж.
– Чего ж мне радоваться? Когда власть бесконтрольна, когда некому жаловаться, и никто не знает своих прав, – всякие другие будут такими же.
Звонок. Быстрыми шагами вошел в столовую человек в защитной куртке. Не здороваясь, хлопнул ладонью по скатерти, оглядел стол.
– Самовар? Хорошо. Сыр? Масло? Больше ничего не надо. Коньяк есть?
Надежда Александровна засмеялась.
– Кажется, есть. Посмотрю в буфете.
– Великолепно. На стол! Лорд-мэр дома?
– У себя в кабинете.
– Очень хорошо. Четверть часа разговору. Потом сюда к вам. Через полчаса в уезд… Тук-тук!
Он исчез в дверях кабинета. Надежда Александровна, смеясь, переглядывалась с Верой.
– Так всегда. Как вихрь. Три дня назад приехал из Симферополя, – и все в Продотделе закрутилось и закипело. Вот увидишь, неделя всего пройдет, – и вагоны хлеба вырастут, как из земли.
Катя спросила:
– Кто это?
– Губпродком, комиссар продовольствия. Колесников. Удивительный человек. Вот энергия! Всегда на ходу. Когда спит, – никто не знает. Весь живет в деле. Понимаете, как будто все время пьян своим делом.
Вера сдержанно заметила:
– Да, энергичный. Я с ним зимой работала в Тамбовской губернии. Только не нравится он мне. Жестокий невероятно. Мужиков десятками расстреливал. И так равнодушно, деловито, – как будто баранов.
Надежда Александровна выставляла из буфета коньяк, холодное мясо, винегрет.
– А зато его уезд по количеству представленного хлеба оказался первым в России.
– Да… А все-таки… И себе самому ни в чем не отказывает. И коньяк у него всегда, и всего вдоволь. Совестно было приходить к нему. И потом: через каждые полгода новая жена.
– Конечно, это всё… Но я не знаю. Сколько гляжу, – все больше убеждаюсь, что общественная нравственность и нравственность личная очень редко совпадают. По-видимому, это – две совершенно различные области. И как бы он мог так работать, если бы ел хлеб с соломой? А потом, – если нужно, то он может и целыми днями ничего не есть, спать под кустом на дожде.
Вошли Колесников и Корсаков, продолжая разговаривать. Колесников быстро сел, взял бутылку с коньяком, посмотрел на этикетку.
– Мартель, три звездочки. Очень хорошо.
Налил большую рюмку, выпил и жадно стал есть. И еще выпил. Корсаков пить отказался. Из желтой склянки он зачерпнул ложечку белых крупинок и проглотил.
– Что это?
– Глицерофосфат.
– Чтоб умным быть?
– Да.
– Помогает. В прошлом году сахару не было, я с глицерофосфатом чай пил. Так все на улицах пугались, – до того было умное лицо!
Надежда Александровна сияющими глазами смотрела и смеялась, радуясь на него. В раскрытых окнах было черно, и поблескивали молнии.
– Поскорее прекратил. А то еще за интеллигента российского примут.
Катя встрепенулась.
– А что же бы тут было плохого, если бы приняли за интеллигента?
Колесников стал ругать интеллигенцию. Катя сцепилась с ним. Как можно так относиться к интеллигенции! Ее обратили в каких-то париев, она погибает от голода и холода, – погибает вся умственная сила страны. Недавно профессор Дмитревский получил из Петербурга письмо. Знаменитый историк, академик Зябрев, чтоб не умереть с голоду, продал всю свою библиотеку за два пуда муки. Воротился домой, увидел пустые библиотечные полки – и повесился тут же в кабинете… И моральный уровень нашей революции так низок, так мало в ней благородства именно потому, что она оттолкнула от себя интеллигенцию.
Надежда Александровна скучливо поморщилась.
– Господи! Эти интеллигентские разговоры без конца!
Колесников смеющимися глазами с любопытством оглядел Катю: как, мол, сюда такая залетела? Он налил еще рюмку, выпил.
– Ну, барышня, давайте языками потреплем. Для дивертисменту. Что за моральный уровень такой у интеллигенции вашей? Прогнившая труха, а не уровень. Старые заслюнявленные словца. В помойку выкинуть эти окурки. Чистота души. На кой она кому нужна? Любовь к страждущим братьям… Чепуха! Долг народу… Ч-чепуха! Сочувствие народное, «глас народный». Наплевать!
– И на сочувствие народное?!
– Наплевать!
– И на сочувствие рабочих?
– Если за нами не идут, – наплевать! И их устраним. Заставим идти за собою. Не доросли, линии не видят, а нам из-за того на месте топтаться? Давать им разводить меньшевистскую слякоть?
Он протянул руку к бутылке. Надежда Александровна придержала бутылку.
– Смотрите: гроза, дождь так и льет. Вы все-таки хотите ехать?
– Через две минуты.
– Тогда не дам вам больше пить.
Он ладонью отрезал бутылку от Надежды Александровны.
– Никогда не бываю пьян. Когда до грозящей точки, – противно становится вино.
Выпил рюмку.
– Вот, барышня хорошая. Усвойте. Интеллигенция ваша нам ни к чему. Только две нужны категории: бывшие кадровые офицеры, – боевики, фронтовики, вот с этим! – Он потряс сжатым кулаком. – Да еще инженеры. Не ваши интеллигенты мяклые, а инженеры американского типа, чтобы умели дело делать, не сантименты разводить. А до профессорских штанов нам нет дела.
– Каких штанов?
– Ну, книг, что ли!
Он встал.
– Еду! – Подошел к буфету, открыл. – Ого! Еще целая бутылка коньяку. Реквизирую.
Лил южный дождь, грохотал гром. В бурную темноту уносился ухающий стон автомобильной сирены.
Медленно извиваясь, по городу расползались глухие слухи. Замирали на время, приникали к земле – и опять поднимали голову, и ползли быстрее, смелее, будя тревогу в одних, надежду – в других.
Рассказывали: на севере Петроград в руках Юденича, и он уже подходит к Твери; добровольцы взяли Синельниково и Харьков; махновцы перешли на сторону Деникина. Советские газеты сообщали, что Деникин овладел Донецким бассейном. Военный комиссар Ворошилов докладывал на съезде, что разбойничьи банды Григорьева рассеяны по лесам, но «идейное кулацкое ядро» кристаллизуется и представляет серьезную опасность. Передавали, что григорьевцы вовсе не рассеяны, – напротив: Григорьев идет к Перекопу на соединение с Махно, его лозунги: власть свободно избранным советам, отмена хлебной монополии и коммун, истребление евреев. Посланные навстречу красные войска перешли на его сторону. Советская власть в панике, на фронте полный развал, дисциплины никакой, солдаты пьянствуют и дезертируют.
Катя встретила на улице певца Белозерова.
– Владимир Иванович, вы слышали? Говорят, дела большевиков плоховаты.
– И вы верите! Какой вздор! И кто эти слухи распространяет! Сейчас мне это самое говорил и Семенов, член коллегии земотдела. Буду сегодня в ревкоме, спрошу тамошних моих приятелей.
Возвращаясь со службы, Катя опять встретила Белозерова. Он шел, обняв каждою рукою по десятифунтовой банке, – одну с медом, другую с абрикосовым вареньем; через плечо висел окорок. Катя рассмеялась.
– Что это у вас?
– Сегодня утром на вилле Бенардаки открыли две замурованные комнаты. Полны были золотой и серебряной посудой, мануфактурой, всевозможными припасами. Садовник донес. Вот, снабдили меня в ревкоме.
– А что вам сказали насчет общего положения дел?
– Вздор, конечно. Я так и думал. Работа провокаторов. Дела великолепны. Спросили меня: «Кто эти слухи распространяет?». Я сказал про Семенова. «Как фамилия? Семенов? А вот мы его запишем и покорнейше попросим!»
– Да неужели вы назвали фамилию?
Белозеров удивился.
– А что?
– Владимир Иванович, ведь это у порядочных людей называется доносом! Неужели вам не стыдно?
– А зачем они подрывают авторитет советской власти? Так им и надо!
Ездил Белозеров в Арматлук, – отвезти кой-какие принакопленные запасы и проверить сохранность своей дачи, огражденной всякого рода очень грозными бумажками. Дача охранялась специальным милиционером от ревкома.
В деревне тоже только и было разговору, что об уходе большевиков. Белозеров вывесил на дверях ревкома грозное объявление, что, мол, до сведения моего дошло о провокационных слухах, распространяемых злонамеренными лицами… Рабоче-крестьянская власть установилась в Крыму навсегда… распространители злостных слухов будут караться революционным трибуналом расстрелом на месте…
Неизвестно, в качестве кого подписал Белозеров это свое объявление. Он был только заведующим подотделом театра в Наробразе.
А слухи в городе становились настойчивее, тревога – ощутительнее. Шли повальные обыски. Произвели обыск и у Мириманова. Но, как всегда при повальных обысках, обыск был спешный и поверхностный. По ночам голубой луч прожектора пытливо шарил по морю и по горам над городом. Рассказывали, что в море были замечены миноноски, что им сигнализировали из садов на горах. Из уезда с береговых пунктов тоже доносили о появлении разведочных судов и о сигнализации с гор. Передавали, что на севере Крым вот-вот будет отрезан.
Профессор Дмитревский волновался и был задумчив. Катя расспрашивала Веру, – что слышно? Вера поспешно отвечала, что все идет хорошо. Но чувствовалось, – опять надвигается буря.
Рабочие, поселенные в верхнем этаже дома Мириманова, с угрюмыми лицами спешно укладывались и уносили куда-то свои вещи.
В сумерках к Мириманову приходил бородатый казак с красною звездою на околыше. Катя уж и раньше несколько раз видела его. Через полчаса Мириманов ушел из дому и эту ночь не ночевал дома.
На краю города, в стороне от шоссе, стоит грязное двухэтажное здание с маленькими окнами в решетках. Поздним вечером к железным воротам подкатил автомобиль, из него вышли двое военных и прошли в контору. В темной конторе чадила коптилка, вооруженные солдаты пили вино, пели песни.
Один из военных властным голосом спросил:
– Комендант тюрьмы здесь?
Сидевший за столом матрос неохотно отозвался:
– Я комендант.
Военный отвел его в угол и на ухо спросил:
– Приказ, товарищ, получен вами?
– Получен. Сейчас ведем.
– Вот что. У вас тут есть арестант, подлежавший отправке в Москву. Доктор Сартанов. Нам нужно лично быть убежденными, что он больше… не будет опасен. Распорядитесь, чтобы его привели.
Матрос благодушно улыбнулся.
– Не хотите ли еще кого? Хоть десяточек берите. Хватит на всех.
– Нет, нужно только его. – Он обратился к своему спутнику. – Товарищ Чанг, вы примете арестанта, а я подожду в машине.
Спутник-китаец ответил:
– Халясо.
Первый военный ждал в автомобиле, усевшись на сиденье рядом с шофером, впереди. Китаец вышел из ворот с Иваном Ильичом. Руки Ивана Ильича были связаны позади веревкою. Он сильно оброс и шел, почему-то прихрамывая. Китаец сел рядом с ним.
Военный на переднем сиденье коротко шепнул шоферу:
– В штаб Духонина.
Машина заворчала, плавно сорвалась с места и покатила к шоссе. Там свернула влево от города и помчалась в горы.
Иван Ильич удивленно огляделся.
– Куда вы меня везете?
Китаец не ответил. Иван Ильич выпрямил спину, глубоко вздохнул и поглядел на теплый, сухой сумрак, окутывавший придорожные кусты, на яркие звезды над горами. И еще раз он глубоко вздохнул, потом откинулся на спинку сиденья, опустил голову и больше ее уж не поднимал.
Машина мчалась по шоссе, средь тихого аромата лесных трав. Все молчали. Военный, сидевший рядом с шофером, вдруг сказал:
– Стой!
Остановились над лесистым откосом, отгороженным от шоссе рядом столбиков.
– Вы проедете дальше, – там можно будет повернуть машину.
И слез. Китаец тоже вышел и велел выйти Ивану Ильичу. Первый военный побледнел и срывающимся шепотом сказал на ухо китайцу:
– Я сам. Садись обратно в машину.
Китаец бесстрастно моргнул узенькими глазными щелками и полез назад.
Автомобиль покатил дальше. Внизу, где мягкая дорога впадала в шоссе, он повернул и, не спеша, двинулся обратно. Остановился над откосом, дал призывный гудок. Как бы в ответ, внизу, под черными купами ясеней, коротко ударил револьверный выстрел. Из кустов вышел военный, вкладывая в кобуру большой револьвер Кольта, молча сел в автомобиль рядом с китайцем.
Машина помчалась к городу.
Через полчаса после отъезда автомобиля от тюрьмы железные ворота широко распахнулись, вышла большая толпа людей, окруженная вооруженными солдатами.
Жители татарской слободки, еще не спавшие, слышали за окнами взволнованные мужские голоса, женский плач, пьяную матерную ругань, удалявшиеся по направлению к свалкам. Старик татарин, вышедший к калитке посмотреть, через четверть часа услышал в темноте за свалками далекие вопли, сухие ружейные залпы, перемежающиеся отдельными выстрелами. Прорезал тишину безумный, зверино-предсмертный вопль, оборвавшийся выстрелом, и все стихло.
Улицы были пустынны. Ходили патрули вооруженных рабочих. В учреждениях висели объявления о вздорных слухах, злостно распространяемых провокаторами, и приказывалось всем служащим быть на местах. Однако почти никто не явился.
Катя нагнала на улице Белозерова. С желтым, спавшимся лицом, он тащил огромный узел с вещами.
Катя смотрела смеющимися глазами.
– Ну, что, Владимир Иванович, – провокационные слухи?
Белозеров покрутил головой.
– Плохо дело.
– Куда это вы?
– В советской квартире оставаться неудобно. Перебираюсь к знакомым на частную.
Кате захотелось его подразнить.
– А ведь, пожалуй, придется вам дать ответ в кой-каких ваших действиях.
Он еще больше пожелтел, в глазах прополз унылый испуг.
– Собственно, что ж я такого делал? – Потом покрутил головою и бледно улыбнулся. – А ведь, чего доброго, – повесят!
– Ну, не повесят. Споете им из «Жизни за царя»: «Чую правду».
У крыльца военного комиссариата стояла кучка красноармейцев. Один насмешливо спросил Белозерова!
– Что, товарищ, на дачу перебираетесь?
– Да, знаете, – на прежней воздух что-то плох стал.
В толпе засмеялись. Сзади до них донеслось:
– Пулю бы ему в спину!
Белозеров свернул в переулок.
На набережной просто одетая женщина, по виду прислуга, подбежала к парню с винтовкой и крикнула:
– Патруль! Останови эту женщину! Она контрреволюционерка!
Хорошо одетая дама спешила уйти в боковую улицу.
– Держи, а то уйдет!
Милиционер побежал за дамой и схватил ее за руку.
– Что вам надо?
– Она сейчас пропаганду пущала. Говорила, что слава, мол, богу, большевиков гонют. Грабителями называла большевиков.
– Что вы… Оставьте меня… Чего вы меня хватаете?
– Ты что говорила?
– Ничего я не говорила… Спрашивала только, правда ли, что большевики уходят из города.
– Ишь, какая теперь смирная стала! Нет, ты говорила: туда им и дорога, сволочи поганой. Придут доброволы, они вам всем покажут, как нас обижать… Веди ее, патруль! Я в свидетелях.
Парень с обеими женщинами пошел к Особому отделу.
На бульваре, у постамента снятого памятника Александру Второму, Катя встретила Мириманова. Он спросил глухим голосом:
– Вы слышали, что они сегодня ночью сделали?
– Что?
– Расстреляли всех заложников и политических арестованных. Вывели из тюрьмы и расстреляли за свалками.
– Что вы говорите?!
– Там уж целая толпа родственников.
– Господи! Да ведь в тюрьму, наверно, и папу перевели!..
Катя бросилась прочь. Вбежала в Женотдел. В загаженных комнатах был беспорядок, бумаги валялись на полу, служащих не было. В дальней комнате Вера с Настасьей Петровной и татаркою Мурэ жгли в комнате бумаги. Вера исхудала за несколько часов, впалые щеки были бескровны.
– Вера! Скорей, пойди сюда!
Они вышли в пустую комнату.
– Ты знаешь, что сегодня ночью… Говорят, ночью расстреляли всех, кто в тюрьме.
Вера, прикусив губу, ответила:
– Да. Расстреляли. Увезти невозможно, а оставить – значит освободить. Опять пойдут против нас.
– Расстреляли! Всех! Значит, и папу!.. Господи! И это тоже нужно было для революции? Честного, благородного, непреклонного! Ни пятнышка на всем человеке!
Катя прорвалась рыданиями.
– Проклятье вашей революции, которая привлекает к себе только подлецов и хамов и уничтожает всех благородных! И ты, – ты тоже с этими палачами! А ведь раньше ты руку отказалась подать доктору только за то, что он присутствовал при казни!.. Вера, Верочка! Что же это такое случилось?
– Ну, Катя!..
– Что такое случилось? Верочка, да неужели же это возможно?
По бледным щекам Веры непроизвольно лились слезы, но лицо было неподвижно и строго. Катя сказала:
– Пойдем, посмотрим трупы. Может, отыщем папу.
– Пойдем.
Ивана Ильича среди трупов не оказалось.
Под вечер в комнату к ним поспешно вошла Надежда Александровна.
– Вера, едем. Машина у крыльца, наши ждут… Что это с тобою?
Вера безучастно спросила:
– Куда едем?
Надежда Александровна удивилась.
– Как куда? В Джанкой. Приказ – немедленно эвакуироваться всем ответственным работникам, ты же знаешь. Воинским частям тоже приказ, – как можно скорее уходить с позиций.
– Да, да… – Вера повела глазами, словно стараясь что-то припомнить. Да. Захватите других товарищей.
– Ты с ума сошла, Вера! Обязательно должна и ты ехать. Что же тогда партийная дисциплина?
– Конечно, я еду. За мною обещал заехать Леонид. Я его жду.
– Ну, это другое дело. Только не задержитесь. Деникинцы высадились в Трехъякорной бухте и идут наперерез железной дороги. Может быть, уже отрезали нас.
– Да, конечно…
Надежда Александровна пристально вглядывалась в Веру. Ее поразил ясный, радостный свет, сиявший на ее лице, и страдальчески сжатые губы.
– Вера, чего ты, право? Всегда же бывают неудачи. Приходится отдать Крым. Вообще это была ошибка, не следовало его сейчас занимать, Троцкий определенно это заявил.
– Да, это верно.
– Ну, пока!
Глаза Надежды Александровны вспыхнули светлыми прожекторами, с мягко-материнскою нежностью она обняла Веру, заглянула ей близко в глаза и крепко поцеловала. И еще раз с сомнением заглянула ей в глаза. Потом с усмешкою обратилась к Кате:
– До свиданья! Вы, наверно, рады, что возвращаются белые. Но недолго им тут быть!
Катя с ненавистью взглянула на нее и ничего не ответила.
– Значит, на повороте, у оврага, где разбитое дерево…
– Так точно!
Они стояли близко друг от друга и, глядя в стороны, говорили вполголоса. Пищальников продолжал седлать лошадей, а Храбров вышел из сарая и жадно закурил.
Спешно грузились на дворе фурманки. По улице проезжали орудия. Над крылечком в вечерних сумерках еще трепыхался красный флаг. Из помещения штаба вышел Крогер и холодно сказал:
– Нужно спешить, пока месяц не взошел. Едем.
– Едем. Лошадей седлают… Товарищ Мохов, через час вы выступите по маршруту, не дожидаясь нас. Мы выезжаем на позиции, пойдем вместе с полками.
– Хорошо, товарищ Храбров, – отозвался начальник штаба.
Пищальников вывел из сарая трех оседланных лошадей.
Храбров и Крогер, а сзади них Пищальников поехали крупной рысью через безлюдную деревню, разрушенную артиллерийским огнем. Выехали в степь. Запад слабо светился зеленоватым светом, и под ним черным казался простор некошеной степи. Впереди, за позициями, изредка бухали далекие пушечные выстрелы белых. Степь опьяненно дышала ароматами цветущих трав, за канавкой комками чернели полевые пионы.
Ехали молча. Лошадь Пищальникова горячилась, прыгала, то наскакивала сзади почти на круп лошади Крогера, то отставала, и Пищальников ругался на нее.
– Застоялся, Ирод!.. У, чума тебя возьми!..
Уродливою массою зачернелась над оврагом разбитая снарядом ветла, с надломившимся, поникшим к земле стволом. Опять лошадь Пищальникова наскочила сзади на лошадь Крогера. Быстрым движением Пищальников выхватил шашку, сжал коленями бока лошади и, наклонившись, с тяжелым размахом ударил Крогера по голове. Крогер охнул, повалился на гриву, и еще раз Пищальников полоснул его наискось по затылку.
Лошадь скакала, изогнув шею, на боку ее висел вниз головою Крогер, запутавшийся в поводьях и стременах, а рядом, нагнувшись, скакал Пищальников и старался схватить лошадь за узду.
Слезли с коней. Храбров коротко сказал:
– Стащи его в овраг.
В овраге, под кустом тальника, Храбров обшарил карманы латыша, вытащил у него печать и жестяную коробочку с чернильною подушкой. Засветил карманный электрический фонарик и приложил печати к заготовленным заранее бумагам. Пищальников обтирал с шашки кровь о потник крогеровой лошади.
– Ну, вот, Пищальников. Скачи на позиции, отдай по бумаге каждому из командиров и приезжай назад. Буду ждать там подальше, в овраге… Спустишься в овраг, свистни.
– Слушаю, ваше благородие!
Пищальников радостно поскакал, а Храбров с двумя лошадьми пошел в глубь оврага.
Тихо было. Над степью поднялся красный, ущербный месяц. Привязанные к кусту лошади объедали листву, и слышно было их крепкое жевание. В росистой траве светились мирным своим светом светляки. Храбров сидел на откосе и курил.
С дороги донесся осторожный свист. Храбров откликнулся. Продираясь сквозь кусты, подошел Пищальников, ведя на поводу лошадь, и доложил:
– Выступают.
Они сидели и прислушивались. Долго сидели. Месяц поднялся выше.
Глухой, медленный топот ног донесся от дороги и сдержанный говор. Пищальников выполз на край оврага и наблюдал из-под пушистого куста тамариска. Все новые проходили толпы, с тем же темным топотом.
Пищальников сошел вниз.
– Все прошли. Дорога пустая.
Храбров вскочил.
– Ну, Пищальников…
Они поглядели друг на друга, – вдруг обнялись и крепко поцеловались.
– Едем!.. Погоди.
Храбров снял с околыша пятиконечную звезду, бросил ее наземь и растоптал каблуком.
Потом вырезал в орешнике палку и привязал к ней в виде флага свой носовой платок.
Жадно дыша степным воздухом, они скакали к опустевшим окопам, навстречу свободе.
Солнца еще не было видно за горами, но небо сияло розовато-золотистым светом, и угасавший месяц белым облачком стоял над острой вершиной Кара-Агача. Дикие горы были вокруг, туманы тяжелыми темно-лиловыми облаками лежали на далеких отрогах. В ущелье была тишина.
Командир полка, бывший ефрейтор царской службы, спросил:
– Это – ущелье Гяур-Бах? Верно?
Красноармеец, с белыми усиками на бронзовом лице, ответил:
– Верно, верно! Говорю вам, места эти мы хорошо знаем, весною, как в партизанах были, все эти горы исходили вдоль и поперек.
Командир полка и политком со скрытым недоумением перечитывали приказ. Командир озабоченно оглядывал широкое ущелье с каменистым руслом ручейка, крутые обрывы скал по бокам. Впереди, на отроге горы, чернел лес, в двигавшихся клубах розовевшего тумана мелькали шедшие к опушке серые фигуры разведчиков.
Лица солдат были серые от бессонной ночи и пыли. Солдат с белыми усиками радостно говорил:
– Места знакомые. Помнишь, Гриша, весною из того самого леска мы обоз с провиантом отбили у белых.
Другой солдат, с черной бородкой на желтовато-бледном лице, отозвался:
– Как не помнить! С голоду там подыхали в горах. – Он засмеялся. – Как ты тогда на муку-то налетел? Увидал, братцы, муку, затрусился весь. Ну ее горстями в рот совать! Рожа вся белая, как у мельника. Потеха!
Белоусый зевнул продрогшим зевком и потопал ногами.
– Хорошо бы теперь в открытую подраться. Надоело в окопах сидеть.
Теплый ветерок дул от невидимого моря. Далеко где-то бухали пушечные выстрелы.
– Стой, где же это пушки стреляют? Вот так штука! Неужто уж в Крыму белые?
– Не иначе, как в Эски-Керыме стрельба.
– Ишь, св-волочи… Высадку, что ли, сделали?
Смутная тревога пронеслась по рядам. Лица стали серьезны, глаза внимательно оглядывали горы.
Показалось солнце. Зазолотившиеся клубы тумана, как настигнутые воры, стремглав катились по скатам вверх, бесшумно перекатывались через кусты, срывались с вершин и уносились в сверкающую синь.
Вдруг в лесу гулко раздались выстрелы. Под гору, пригнувшись, бежали назад разведчики, один, подстреленный, упал и закувыркался с винтовкою. Охнул и со стоном опустился наземь чернобородый. Лес ожил и загудел выстрелами.
Ничего нельзя было понять. Валились вокруг убитые и раненые, люди метались, ища прикрытия. Лес быстро и мерно тикал невидимыми пулеметами, трещал залпами. Командир, задыхаясь, крикнул: