Болгары слушали с непроницаемыми лицами, медленно мигали и молчали.
Ревком помещался в агаповской даче. На бельведере развевался большой красный флаг. Крестьянские телеги стояли в саду. Привязанные к деревьям лошади объедали и обламывали кусты. Клумбы цветника были затоптаны. В зале на заплеванном паркете толпились мужики, красноармейцы. Рояля не было. – его перевезли в клуб. Агапов с семьею ютился в гостинице Бубликова.
В бывшей Асиной спальне сидел за письменным столом Афанасий Ханов. Он радостно поздоровался с Катей.
– Проведать приехали? Ну, как у вас в городе работа идет?
Катя спросила, не будет ли сегодня или завтра утром подводы в город, чтобы ей поехать с матерью.
– Я сам на заре еду, и со мной еще товарищ один. Приходите в ревком, прихвачу вас.
Каждую минуту его отрывали. Вошли два солдата с винтовками, протянули измятый клочок бумаги.
– Вина? Не могу товарищи, отпустить. Только по записке коменданта.
– Что нам комендант! Нам указ только командир полка. Вот записка его.
– Что за записка! Даже без печати… Поймите, товарищи, ведь это народное достояние, вино у нас на учете, не могу я его раздавать.
– Да много ли мы просим? Дайте ведра два, и ладно!
– Не могу, – понимаете?
Солдат в фуражке артиллериста сказал:
– Всего двое нас, потому и разговариваем. Дай, вдесятером придем, тогда разговор будет другой.
Они ушли, угрожающе ворча. Ханов измученно потирал лоб ладонью.
– Понимаете, вот каждый день так. В четверг пришли к складу, милиционеров наших на мушку, вышибли дверь погреба и увезли, понимаете, целую бочку. Ведь вот какой народ!
Пришел столяр Капралов. Катя обрадовалась.
– А я как раз вас ищу.
Капралов не был пьян, умное лицо его было серьезно, без пьяно-юмористических огоньков.
– Меня прислал Отдел узнать, как у вас тут идет работа.
– Вот хорошо, что приехали. О многом нужно потолковать.
Вошел Гребенкин и сел за стол. Капралов сказал ему:
– Сашка, на завтра нужно двух барышень пригласить, сделать перепись безграмотным.
Гребенкин усмехнулся.
– «Пригласи-ить»? Ишь, какие нежности! Мобилизуем. Вот, две девицы агаповские без дела шляются. Их пошлем.
Катя удивилась.
– Зачем же насильно заставлять? Наверно, много найдется желающих и по доброй воле. Все ведь голодные.
– Спрашивать их еще, – «желаете ли?» Го-го!
– Двух мало, – заметил Капралов. – Запасную еще наметь, – может, какая больна окажется.
– Больна-а? – Гребенкии грозно нахмурил брови. – Нам тогда скажи. Мигом вылечим.
Капралов с одушевлением и волнением рассказывал Кате, что сегодня в зале Бубликовской гостиницы у него идет первый концерт-митинг. Будет декламировать кой-кто из дачников, княгиня Андожская будет петь и агаповская барышня. Просил он Гуриенко-Домашевскую, она тоже согласилась.
– Да будет тебе! Вот человек! – возмутился Гребенкин. – «Просил», «согласилась»… Обязана идти без разговоров! Не те времена.
Катя вскипела.
– Какое хамство! Зачем вам, Гребенкин, нужны эти измывательства над людьми? Непременно власть свою показать! Как урядники в старые времена. Какая гадость! Гуриенко-Домашевская знаменита на всю Россию.
В колючих исподлобья глазах Гребенкина мелькнула мягкая, слегка сконфуженная усмешка. Ханов лениво сказал:
– Он озорничает. Что вы его слушаете.
– Ничего не озорничаю. «На всю Россию»… Сколько лет тут живет, почему же ни разу не собралась мужикам поиграть? Заплати ей пять целковых с рыла, тогда пожалуйста! Вон какую себе дачу выстроила… Всех теперь заставим работать на народ, на простых людей!
И чувствовалось, как от своих слов он сам разжигался злобою.
Тихонько вошел Агапов, – осунувшейся, но по-всегдашнему ласково улыбаясь. При входе он снял свой картузик. Гребенкин грубо сказал:
– У нас тут богов никаких нет, наденьте шапку.
– Нет, я к тому… Жарко-с! – Агапов обратился к Ханову. – Получил я повестку от ревкома, – завтра идти в лес дрова рубить.
Глаза Гребенкина злорадно загорелись. Он удивленно сказал:
– Ну, да. Отчего же вам дровец не порубить?
– Помилуйте, мои годы не те!
– Как не те? Те самые. Вам сорок девять лет, – до пятидесяти мы всех мобилизуем на общественные работы. Мужиков гоним – отчего же вас нельзя?
– Я понимаю, я не о том… Конечно, трудовая повинность, общественные обязанности… Да сердце-то у меня, изволите видеть, больное.
– Сердце у вас от жиру больное. Моцион вам очень даже будет полезен.
– Я вам представлю свидетельство врача.
Ханов сказал:
– Ну, что ж, назначим комиссию, пусть доктор освидетельствует.
– Ерунда! – отрезал Гребенкин. – Знаем мы эти свидетельства! Всякую чахотку пропишут, если попросить. Нечего, гражданин, разговаривать. Не явитесь завтра, – в подвал вас отправлю.
Катя вспомнила, как два месяца назад Гребенкин вставлял здесь стекла. Висели на стенах чудесные снимки Беклина, в полированных рамах из красного дерева; на бледно-зеленой шелковой кушетке сидел грузный болгарин, заведовавший нарядом подвод. Агапов помялся и вышел.
Оратор пришел, которого Катя слушала в клубе. Он бросил на стол фуражку и отер потную голову.
– Ну, народец у вас! Добром дела с ним не сделаешь. Чую, что без молодцов моих не обойдется.
– Не обойдется, – подтвердил Гребенкин. – Хлеба у всех, сколько угодно. Позакопали в землю и прибедняются.
Ханов примирительно возразил:
– Ну, оставь! Кто закопал, а кто и вправду бедный.
– Ты молчи! Кулак! Все родственники тебе, сватья да кумовья. Вот ты их и покрываешь.
– Ах, оставь ты, Сашка!
Катя обратилась к Капралову:
– Пойдемте?
Они вышли. Совсем другой был Капралов, – никогда его Катя таким не видала: светлый, сосредоточенный.
– Я вас не узнаю, Капралов. Какой-то вы совсем новый. Пить вы бросили, что ли?
– Бросил. Не до того.
Пошли в библиотеку, – в ней помещался отдел народного образования. За столом сидела секретарша Отдела и библиотекарша Конкордия Дмитриевна, дочь священника Воздвиженского. Катя подробно стала знакомиться с делами. Был уже открыт клуб, дом ребенка, школа грамоты. Капралов просил устроить присылку из города лекторов по общеобразовательным предметам и режиссера для организации любительских спектаклей.
– Сцену мы уже устроили. Неделю целую я работал, даже будку суфлерскую приделал, – хороша вышла будочка!
И еще сильнее Катю поразили умные, интеллигентные глаза Капралова, при которых странно звучали его простонародные выражения.
Он спросил:
– Как у вас в городе с книгами? Отбирают их у буржуазии?
– Забирают из квартир бежавших. У остальных только регистрируют.
– А как вы скажете? Хочу у дачников отобрать книги, не стану на вас смотреть.
– Вот уж вы какой большевик стали, Капралов. А не противно вам это?
– Чего противно? У дачников вон сколько книг в шкапах, да на этажерках. Лежат без пользы, пылятся. А у нас в библиотеке одна «Нива» да «Вокруг света».
– Вы подумайте, Капралов, кто же тогда станет покупать себе книгу, если ее у него каждую минуту могут отобрать?
– Ну, когда другие времена будут… А сейчас нужно отобрать. Что ж народу читать?
В обеденном зале Бубликовской гостиницы рядами стояли скамейки, в глубине была сооружена сцена с занавесом; и надпись на нем: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Густо валила публика, – деревенские, больше молодежь, пограничники-солдаты. Капралов, взволнованный и радостный, распоряжался. Катю он провел в первый ряд, где уже сидело начальство, – Ханов, Гребенкин, Глухарь, все с женами своими. Но Катя отказалась и села в глубине залы, вместе с Конкордией Дмитриевной. Ей было интересно быть в гуще зрителей.
Не хватало мест. Толпа заполнила проходы. Лущили семечки и ждали с нетерпеливым любопытством. И странно было видеть новую эту публику здесь, где раньше обедали за столиками чопорные и разодетые курортные гости.
Третий звонок. Сопротивляясь и цепляясь за непослушную проволоку, стал раздвигаться занавес. И застрял на половине. В зале засмеялись. Выскочил Капралов и отдернул до конца. Внизу, скрытая суфлерскою будкою, горела яркая лампа-молния. На эстраду вышел давешний оратор.
– Товарищи! Рабоче-крестьянская армия выгнала из Крыма белогвардейскую нечисть. Теперь у нас везде власть трудящихся… Товарищи! Революция начинается везде! В Венгрии утвердилась власть советов, тоже и в Персии. В Германии революция. Мировой пролетариат поднял голову и ринулся на борьбу со своими угнетателями-капиталистами…
Он опять делал в стоптанных своих сапогах два шага то в одну, то в другую сторону, и все время как будто вколачивал кулаком гвозди. Лицо его, с ярко освещенным подбородком и затененным лбом, выглядело необычно, по-концертному.
Говорил он о жестокой борьбе, какую приходится вести советской власти на всех фронтах, о необходимости поддержать ее, ругал меньшевиков и эсеров, предавших революцию.
Местная молодежь слушала жадно, вытянув головы. Привычные красноармейцы равнодушно глазели по сторонам и ждали того интересного, что будет дальше.
Оратор кончил возгласами в честь всемирной пролетарской революции, советской власти и ее вождей. Красноармейцы затянули:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Зрители нестройно подхватили. Оратор оглядел зал грозными глазами и зычно крикнул:
– Встать!! Шапки долой!!
Катя возмущенно проговорила:
– Господи, что это! Совсем, как в прежние времена с «Боже, царя храни»!
– Вы что же, Манечка, не встаете? Слышите: «вставай, проклятьем заклейменный».
– Мы не клейменые.
– Как это так, не клейменые? В песнях всегда правильно говорится. Вы проклятьем заклейменная.
– Ничего подобного!
Потом Ханов говорил, сбиваясь, трудно находя слова, но с горячим одушевлением. А потом выступил Капралов и спокойно, не волнуясь, стал говорить простым, беседующим тоном:
– …Вы подумайте, товарищи. Без умственности мы далеко не уйдем. Вот ты на косилке выехал ячмень косить, говоришь: «Мы работаем, а они что делают? Только книжки читают!» Ну-ка, а погляди на косилку свою: ты, что ли, ее выдумал? Хватит у тебя на это мозгов твоих? В нее, брат, мозгу-то этого самого вон сколько положено! Не нашего с тобою мозгу. Вот ты это и помни. И спасибо тому скажи, кто этакую умственную штуку выдумал. А не то, чтобы над книжками смеяться. Сам за книжку возьмись, не гляди, что борода у тебя снегом запорошена. Иди к нам в, школу грамоты, учись, иди в библиотеку к нам, книжки читай. Только тогда мы силу возьмем, когда станем умные. Правильно сказали великие писатели Шекспир и Михайлов-Шеллер, что сила народа – в его просвещении…
Для чего-то задернули занавес и опять отдернули.
На эстраду вышла княгиня Андожская со свертком нот, за нею – Майя. Майя села за рояль, а княгиня выступила на авансцену. И у нее тоже лицо от освещения снизу было особенное, концертное.
Конкордия Дмитриевна шепнула Кате:
– Славный этот Капралов наш. Выхлопотал у ревкома для всех исполнителей по десять фунтов муки и по фунту сахару, Гребенкин противился, хотел даром заставить, но Капралов с Хановым настояли. И вы знаете, Бубликов недавно хотел выгнать княгиню из своей гостиницы за то, что денег не платит за номер. Дурень какой, – в нынешнее-то время! Ханов посадил его за это на два дня в подвал. Успокоился.
Княгиня, бледная от волнения и, – Кате показалось, – от унижения, суровыми глазами смотрела поверх толпы. Тихо, понемногу нарастая, зарокотали аккорды. Княгиня запела:
Бурный поток, чаща лесов,
Голые скалы – мой приют…
Она спела. Господи, что началось! Как будто с грохотом посыпалась с потолка штукатурка, – такие крепкие затрещали рукоплескания. Бешено кричали: «Браво! Браво! Бис!» И когда она вышла раскланяться, – опять: «Браво! Андожская!» И красноармеец какой-то упоенно крикнул: «ур-ра!!!»
Княгиня сдержанно кланялась, и слабая улыбка появилась на губах, и в прекрасных глазах блеснула удивленная радость.
Она опять запела. И еще несколько песен спела. Буйный восторг, несшийся от толпы, как на волне, поднял ее высоко вверх. Глаза вдохновенно горели, голос окреп. Он наполнил всю залу, и бился о стены, и – могучий, радостный, – как будто пытался их растолкнуть.
Зал ревел и гремел. Катя бросилась за кулисы. Княгиня, с новым лицом, сидела в плетеном кресле. Восхищенный Капралов топтался вокруг. Гуриенко-Домашевская говорила:
– Прелестно, княгиня, восхитительно! Никогда вы так не пели!
Катя, задыхаясь от радости и душивших ее слез, горячо жала обеими руками руку княгини.
– Скажите! Ну, скажите мне! Разве такое что-нибудь вы испытывали прежде, когда пели в ваших салонах, когда это у вас было от безделья? Какую вы целину затронули! Разве вы не чувствуете, что вы сейчас делали огромное дело, что никогда они вам этого не забудут?
Зал шумел. Княгиня остановившимися, прислушивающимися к себе глазами глядела на Катю.
– Никогда, никогда вы этого и сами не забудете! Правда?
Княгиня повела головою и коротко, с неулыбающимися глазами, вдруг сказала:
– Позвольте вас поцеловать.
И крепко поцеловала Катю.
Вечер прошел великолепно. Капралов торжествовал и ходил именинником. Декламировали из Некрасова, Бальмонта; пела Ася, княгиня спела с нею дуэт из «Пиковой Дамы». И еще даже больше, чем Андожская, зал захватила Гуриенко-Домашевская за роялем.
– Друзья мои! – обращалась она к зрителям, чтобы не говорить слова «товарищи». С тепло светящимися, восторженными глазами, подробно объясняла содержание каждой пьесы, которую собиралась играть, и потом играла.
Труднее всего увлечь простую публику игрою на рояле, но огромный талант Домашевской одолел трудность.
В заключение она, вместе с Майей, сыграла в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Душу зрителей, незаметно для них, стали изнутри окатывать светлые воздушно легкие волны, и скоро огромный, сверкающий океан бурно заплескался по залу, взметываясь вверх, спадая и опять вздымаясь, и качая на себе зачарованные души. Катя видела полуоткрытые рты, слышала тишину без сморканий и кашля. И казалось ей, – это плещется древний, древний, первобытный океан, когда души не были еще так отгорожены друг от друга, а легко сливались в одну общую, радостно-подвижную душу.
Выехали из Арматлука рано утром, когда алое солнце только-только выглянуло из-за моря и уставший за ночь месяц, побледнев, уходил за горы в лиловую мглу. В тихом воздухе стояла сухая, безросная прохлада, и пахло сеном.
Ехали на линейке Афанасий Ханов, вчерашний оратор Желтов и Катя с матерью. Вез их болгарин Петр Гаштов.
Желтов, добродушно улыбаясь, говорил:
– Да, кряжистые мужички у вас! Никакой их пропагандой не прошибешь. Придется нам тут поработать. Вот Гребенкин у вас в ревкоме парень, видно, дельный. Его возьмем в помощь.
Катя сказала:
– Я не совсем понимаю. Вы весь хлеб отбираете у мужиков?
– Ну, да. Не весь, а называется – хлебные излишки.
– Платите вы им?
– Конечно, платим. По твердым ценам.
– По твердым! Да что ж там, пустяки! Семьдесят рублей за пуд пшеницы, а она сейчас две с половиной, три тысячи стоит.
Желтов настороженно оглядел Катю и резко спросил:
– А вы хотите, чтобы мы по спекулятивным ценам платили? Чтобы кулаки наживались на рабочем голоде?
Катя кротко возразила:
– Вовсе я ничего не хочу, я вас только спрашиваю. И мне интересно вот что: получит он от вас семьдесят рублей за пуд, – что же он за эти деньги купит? Катушка ниток стоит сорок рублей. Не хватит и на две катушки.
Гаштов с козел отозвался:
– Теперь за катушку уж пятьдесят пять просят.
– Ну, да, это конечно… Правильнее было бы товарообмен. А только что ж делать, если нет товару! Рабочие в городах без хлеба сидят, – какая же может быть работа? И сейчас нам не до катушек, приходится для фронта работать, империалисты напирают со всех сторон. Неужели не ясно? Такое время, всем нужно терпеть. Не до наживы. Приходится силком отбирать, если не хотят отдавать добром.
– Да, видела я год назад, как сюда ехала! Мужик из Новгородской губернии. Продал последнюю коровенку, купил в Сызрани два мешка муки, а в Туле продовольственный отряд все у него отобрал. «С чем, – говорит, – я теперь домой поеду?» И тут же, у всех на глазах, бросился под поезд. Худой, изголодавшийся… Господи, что было! – взволнованно воскликнула Катя.
Гаштов, повернув лицо от козел, жадно слушал. У Ханова глаза стали растерянные. Анна Ивановна испуганно дергала Катю за рукав.
– Таких мы жалеем. А монополии хлебной никак нельзя отменить. Сейчас спекулянтство пойдет. Вы поймите: революция! Неужели не ясно? Как в осажденной крепости! – Желтов начинал сердиться. – Вы тех вините, кто антанту призвал, Деникиных и Колчаков вините, да! Рябушинских. Они хотят костлявой рукой голода задушить революцию, а социал-предатели им подпевают и мужиков против нас восстанавливают… А кто им землю отдал? Ну-ка, товарищ, скажи, – землю вам Деникин отдал или нет?
– Землю-то, это, действительно…
– Вот видишь! Землю вы себе сохранить желаете, а кто вам ее отдал? Рабочий! А как о том, чтоб его поддержать, – наше дело сторона! Вот почему название вам – кулаки!
Ханов оживился и сказал:
– Понимаешь ты теперь, Петро? Я же вам всегда то самое говорю. Что нужно на общую пользу думать, а не только что для себя.
Гаштов молчал и бережно похлестывал лошадей.
Желтов продолжал:
– Мужиков мы жалеем. Временем приходится их прижать, да душою мы за них. А вот социал-предатели эти, наймиты буржуазии, что везде агитацию ведут, – эту всю сволочь надобно уничтожить без разговору. Таким – колено на грудь и нож в живот!
– Вот в том-то и слабость ваша…
– Чтоб не смущали народ! Без всяких разговоров, – в город! Пожалуйте в Особый Отдел!
Было ясно, что он это о ней. У Кати на душе стало дерзко-весело и спокойно-спокойно.
– В этом и слабость ваша. Вместо того, чтоб убеждать, – колено на грудь и нож в живот. Двое вас тут мужчин против меня одной, – а какие у вас доводы? Нож в живот, пожалуйте в Особый Отдел!
Желтов поспешно сказал:
– Я не о вас.
– Как же не обо мне? Конечно, обо мне. Да и все равно, про кого бы ни было. Вот я вчера слушала вас в клубе. Вы думаете, вы убедили мужиков? Конечно, нет. А почему? Они слушали и молчали. Попробуй вам кто возразить, вы бы сейчас: «Кулацкий элемент! Контрреволюционер! Колено на грудь! В Особый Отдел!» Они и молчат, и все ваши слова сыпятся мимо.
– Детские слова говорите! Миролюбие какое-то! Толкуют же вам, революция! Неужели не ясно? Никакого миролюбия!
– Я и не говорю про миролюбие. Боритесь. Пусть враги боятся вас, пусть ненавидят. Но чтоб уважали вас, чтоб чувствовали, насколько вы выше их.
– А разве это не уважительная картина? Вот, приехал я к ним позавчера: на берегу у моря дом, на доме красный флаг, а в доме всю ночь при огоньке работают два коммуниста, – он вот, и Гребенкин. А кругом все злобятся, ненавистничают, камень щупают за пазухой. Или как красная армия наша кровь проливает на фронте…
– Неужели же это теперь кого-нибудь убедит? Будет вам, товарищ! Кровь свою и белые проливают. И средневековые рыцари-разбойники были очень храбры, и всякий бандит храбр.
Анна Ивановна в отчаянии наставила на Катю круглые свои очки и еще раз дернула ее за рукав. Желтов спросил:
– Чего же вам надо?
– Вот чего. Когда ввели в Петербурге классовый паек, то рабочие Балтийского судостроительного завода отказались получать увеличенный паек, они вынесли резолюцию: когда все кругом одинаково гибнут от голода, стыдно одним получать больше, чем другие. Вот это истинный героизм, истинное благородство! Таким людям я поверю, что они борются за правду и справедливость. Но это один-единственный раз было, только один! А вообще, что кругом делается! Раньше одна была белая кость, – дворянин, теперь другая стала, – рабочий.
Вдруг Ханов взволнованно соскочил с линейки и пошел рядом с нею.
– Не хочу с вами ехать, не хочу вас слушать! Вы, может быть, не контрреволюционерка, но вы опаснее самых вредных агитаторов! Я во всем согласен с товарищем. Таким нужно колено на грудь!
– И нож в живот, Ханов?
– Оставьте меня, я не хочу с вами разговаривать!
Он быстро пошел в гору, обгоняя медленно тащившуюся линейку.
Когда он на перевале сел обратно в линейку, Желтов и Катя беседовали дружелюбно и мирно. Желтов раздумчиво говорил:
– А все-таки таких, как вы, нужно бы… Уж не знаю, что бы… Расстрелять не за что, а вред большой… У вас образование, нам трудно с вами. Дай вот, образование отнимем у вас, себе возьмем, – тогда вы против меня ничего не сможете сказать, как теперь я против вас.
Вера прибежала со службы повидаться с матерью. Без слов обе бросились друг другу в объятия, целовались, глядели друг на друга и опять целовались. Вера сказала:
– Мамочка! Постарела ты как!
Обнялись, и вдруг горько заплакали. Сидели и плакали.
– Ну, а ты как? – Анна Ивановна утирала глаза и жадно разглядывала Веру. – Бледная, худая… Ведь вам теперь хорошо живется, коммунистам. А ты еще хуже стала.
Вера осторожно расспрашивала про отца. Анна Ивановна опасливо покосилась на открытое окно.
– Ты ведь знаешь, – он бежал из России от чрезвычайки. Как ты скажешь, – не арестуют его ваши за побег?
– Тут же никто про это не знает.
– Но объясни ты мне, Верочка, – за что? Неужели человек не имеет права действовать по совести, говорить то, что думает? Ведь вы говорите, теперь социализм…
У Веры глаза стали непроглядными, она прикусила губу.
– Мамочка, время такое. Потом, конечно, все это отменят.
Она убежала к себе на службу, – шла какая-то конференция.
Вечером все вместе сидели за самоваром, ужинали. Разговаривали особенными, домашними словами, вспоминали милые мелочи прошлого, смеялись.
Анна Ивановна сказала:
– А ты все такая же. И не подумает никто, что большевичка.
Родной разговор, и поющий самовар, и мама в круглых очках, покрывающая чайник полотенцем. И теплый ветерок в окна. И странно было Кате: все такое милое, всегдашнее, а они – такие разные, разделенные; папа далеко, с непрощающими глазами, и непроглядные глаза у Веры, смотрящие в сторону.
Анна Ивановна пересмотрела белье Веры и ахнула: пара заплатанных рубашек, дырявые полотенца.
– А говорят, у вас, большевиков, ни в чем нет недостатка!
Села чинить.
Ночью у Кати сильно заболела голова, и грустный трепет побежал по телу. К утру она лежала в жару, в простреленной руке была саднящая боль, вокруг ранки – ощущение странного напряжения.
Вера устроила Анне Ивановне обратный проезд Катя хотела встать, чтоб проводить ее, но Вера не позволила, и Катя осталась в постели.
К вечеру температура была сорок. В полусознании Катя слышала голос Веры и еще чей-то другой женский голос, незнакомый.
Видела незнакомое лицо с чудесными глазами, лучившимися, как два прожектора. И ласково-твердый голос говорил:
– Повернитесь, Катерина Ивановна… Вот так, довольно.
И мягкие белые руки мазали больную ее руку коричневою мазью и ловко бинтовали ее.
Утром Катя с удивлением спросила Веру:
– Что это, сон был? Мне казалось вчера, – кто-то нежный и ласковый ухаживал за мною и глаза как вечерние звезды.
– Нет, правда. Это Надежда Александровна Корсакова, врач.
– Что за Корсакова?
– Жена нового председателя ревкома… Катюрка, а только как же ты мне не сказала, что ты ранена! Только сегодня Леонид приехал из Эски-Керыма и рассказал про твои подвиги. Милая моя девочка! Какая же ты молодец!
Катя покраснела и засмеялась.
– А что у меня такое?
– Рожа вокруг раны.
Катя прохворала дней шесть. Заходил проведывать профессор Дмитревский с женой, однажды заехал Леонид. Каждый день приходила Корсакова. И приход ее вносил в душу свет и тишину. Она была высокая, плотная и некрасивая. Но глаза, когда загорались чудесным своим светом, вдруг освещали все лицо и делали его прекрасным. И мил был ее неожиданный, вдруг вырывавшийся из глубины груди смех. Катя, видимо, очень ей понравилась. Надежда Александровна несколько раз вспоминала про ее схватку с махновцем и шутила, что следовало бы ей дать орден Красного Знамени.
– А случай этот, с махновцем, – сообщила Надежда Александровна, – внес большую смуту в отношения, и без того напряженные. Махновцы рассказывают, что советские жиды-комиссары поймали на дороге их товарища и зверски замучили: разбили прикладом кисть руки, прострелили живот, колено, и в конце концов убили выстрелом в рот; улика налицо – на дороге остался труп одного жида-комиссара, которого, защищаясь, убил махновец. Теперь они держатся еще более вызывающе, открыто ведут агитацию против евреев и советской власти, а войск в городе мало, и они это знают.
Катя сказала:
– Вот самые страшные для вас враги! Какие против них лозунги могут выдвинуть большевики? Грабь все, что увидишь, измывайся над буржуями, – это и их лозунги. А они еще говорят, что не нужно у мужиков отбирать хлеб, и что следует избивать жидов. С этим согласится и всякий ваш красноармеец.
Надежда Александровна переглянулась с Верой и засмеялась изнутри вырвавшимся смехом.
– Екатерина Ивановна, какой вздор! Ну, где вы видели таких красноармейцев? Вы повторяете эти скверные интеллигентские сплетни… Как не надоест! Видели бы вы их в деле! Я много работала на фронте, в госпиталях, на перевязочных пунктах. Какое горение души, какой настоящий революционный пыл!
Ее глаза засветились умилением и восторгом.
– Ведь это все больше рабочие, добровольно пошедшие на лишения, на увечье и смерть. Голодные, разутые, раздетые, – как львы, дерутся целыми неделями. А у вас представление, – шайки разбойников, идущих набивать себе карманы. Эх, Екатерина Ивановна!..
В сумерках в город вступили два пехотных полка с тайным назначением.
Поздно ночью в саду у себя, в виноградной беседке, сидел, покашливая, старик Мириманов, и с ним – военный с офицерской выправкой, с пятиконечной звездой на околыше фуражки. Шептались, оглядываясь. Старик Мириманов рассказывал о своих злоключениях, а военный слушал, мрачно горя глазами.
Старик сказал:
– Ну, я рад, что ты жив-здоров. Тому, что ты на их сторону перешел, я никогда не верил… Дай тебе бог!
Он с умилением перекрестил сына, всхлипнул и крепко его поцеловал. Украдкою подошла Любовь Алексеевна, села рядом на скамейку. Военный спросил:
– А Боря где?
– На службе у них. В военном комиссариате, что-то делает в регистрационном отделе.
– Почему не ушел с нашими?
Старик презрительно махнул рукой. Любовь Алексеевна оправдывающе стала объяснять:
– Ведь ему по болезни дана была отсрочка на год. Он надеялся, что и красные его не возьмут.
Военный сурово слушал, ударяя стеком по голенищу сапога.
– «Трусоват был Ваня бедный»…
– Впрочем, кой-какие сведения иногда нам дает. Только очень боится.
Товарищ Седой с нетерпением говорил:
– Это, наконец, скучно! Командир бригады – форменный остолоп; единственное достоинство, – что коммунист; а при отсутствии других достоинств это – недостаток. Обезоружить и сплавить махновцев удалось только благодаря тактичности и находчивости Храброва. С огромной инициативой, бешено храбр. Недаром солдаты прозвали его «Храбров». И командующий фронтом тоже настаивает, чтоб отдать бригаду Храброву.
Крогер упрямо повторил:
– Он нас предаст.
– Данные?
– Если бы были данные, я бы его прямо расстрелял.
Леонид смеялся.
– У нас с вами – сказка про белого бычка!.. На то вы и политком, наблюдайте за ним.
– Я наблюдаю.
В воскресенье вечером Катя пошла с Верой к Корсаковым. Надежда Александровна встретила ее с ярко засветившимися прожекторами глаз и крепко расцеловала. Мужу своему она сказала:
– Вот, Михаил! Девица, про которую я тебе рассказывала: голыми руками одолела вооруженного до зубов махновца. Достойна ордена Красного Знамени.
– Слышал, слышал… Мы ее назначим начальницей партизанского отряда. В тыл Деникину отправим, на Кубань… Юрка, хочешь к этой девице в партизанский отряд поступить?
Мальчик, лениво жевавший ветчину, оглядел Катю и скептически протянул:
– Ну-у…
– Не годится?
Надежда Александровна засмеялась.
– Партизаны на машинах не ездят. А ему бы только на автомобиле кататься, – один интерес.
– Как это? Ты ведь коммунист, Юрка?
– Ну да.
– Так в порядке партийной дисциплины. Без разговоров.
– Ну-у!..
Звонок. Вкатился толстый человек.
– Товарищ Корсаков, на десять минут разговорцу!
Надежда Александровна возмутилась.
– Да что это, товарищ Климушкин! Ведь каждый день видитесь в ревкоме. Дайте человеку хоть в воскресенье поужинать спокойно.
– Ну, ну… Ваше превосходительство, не серчайте. Пять минут всего.
Был он с живыми, умно-смеющимися глазами, с равномерною, пухлою полнотою, какою полнеют люди, сразу прекратившие привычную физическую работу. Бритый, и только под носом рыжел маленький, смешной треугольничек волос. Катю покоробило, что вошел он, не сняв фуражки.
Протянул руку Корсакову. Корсаков пожал, оглядел его и покачал головою.
– До чего его разносит! И чего ты такой толстый? Компрометируешь советскую власть. Как тебя на митинга выпускать?
– Чтой-то, брат, сам не пойму. Толстею не судом.
– Идите скорей, кончайте ваши дела.
– Ну, ну… В одну минуту!
Они ушли в кабинет. Поговорили. Климушкин ушел, не оставшись ужинать.
Надежда Александровна, смеясь, стала про него рассказывать. Бывший молотобоец, теперь комиссар юстиции. Работник удивительный. – Вот, действительно, толст неприлично, но даже и это у него как-то мило. Поразительная способность сразу схватить дело, сразу ориентироваться в нем и выдвинуть самое важное. Это, я заметила, специально – пролетарская черта. Интеллигент возьмется: что? как? да почему? А он по намеку ловит. И инстинктом берет правильную пролетарскую линию. Спецы-юрисконсульты из сил выбиваются, чтоб оплести его буржуазною своей «законностью», а он ее рвет, как паутину, ни в чем не отклоняется от своего пути.
Корсаков лениво сказал:
– Сановничества много стало. Удивительно, как портит людей положение. С Джигитской улицы пять минут ему ходьбы до ревкома, – ни за что не пойдет пешком, обязательно вызывает машину. Уж ниже его достоинства. Нет каких-то устоев.
Надежда Александровна враждебно взглянула и спросила с насмешкою:
– Как у вас, интеллигентов?
– А ты не интеллигентка?.. Да, у идейных интеллигентов. Эти как-то прочнее, не так легко голова кружится. Отдельные люди там, пожалуй, крепче и цельнее. Но средний тип, в массах, – менее устойчивы, легче злоупотребляют властью. С просителями грубы и презрительны, с ревизуемым сядут ужинать, от самогончику не откажутся… Ну, да пройдет со временем. Закваска, все-таки, прочная.
– Вот буржуазная психология! А я как раз заметила наоборот; именно интеллигенты при первой же возможности возвращаются к своим прежним барским привычкам… Да вот, ты же первый. Постоянно – то тебе невкусно за столом, того не хочется…
Корсаков зевнул и лег на короткий сундук около буфета, лицом кверху, ногами упираясь в пол.
– У старых работников это еще ничего, – школа есть, – сказал он. – А вот у новых, недавних, – черт их знает, на чем душу свою будут строить. Мы воспитание получали в тюрьмах, на каторге, под нагайками казаков. А теперешние? В реквизированных особняках, в автомобилях, в бесконтрольной власти над людьми…