bannerbannerbanner
На японской войне

Викентий Вересаев
На японской войне

Полная версия

Однажды поздно вечером, когда мы уже ложились спать, по дороге, а затем на дворе нашей фанзы раздался частый, дробный топот скачущей лошади. Вошел чужой, бледный солдат и подал смотрителю записку. Она была от смотрителя соседнего госпиталя.

«По дошедшим слухам, этою ночью большая партия хунхузов собирается произвести нападение на наши госпитали, о чем сообщаю Вам для сведения».

По всем душам пронеслась тревога. Смотритель побледнел и послал денщика за фельдфебелем.

– У вас там, кажется, есть охранная рота? – спросил он солдата, привезшего записку.

– Так точно.

Смотритель послал с ним записку, в которой просил, ввиду нашего отдаленного нахождения, прислать нам в подмогу взвод из охранной роты.

Своих штыков у нас было восемьдесят пять, считая денщиков и кашеваров. Сорок солдат оцепили со всех сторон наш хутор, остальным приказано было спать одетыми, с заряженными винтовками под рукою. На дворе было темно, как в погребе. Мы и фельдшера осматривали свои револьверы…

Час шел, другой. Охранного взвода не прислали. Смотритель, обвешанный поверх шинели оружием, сидел и чутко прислушивался. Остальные дремали. Как глупо! Как все глупо!.. Сидим здесь, – без толку, без цели. Может быть, сейчас придется драться до последнего вздоха, чтобы живьем не попасть в руки людей, которых мы же озлобили до озверения. И для чего все?

На столе лежала книжка «Buch der Lieder». Гречихин, практикуясь в немецком языке, читал ее. Открыл я книжку…

Am Ganges duftet's und leuchtet's, Und Riesenbaume bluhn, Und shone, stille Menschen Vor Lotosblumen knien.

Старые, знакомые, прекрасные звуки… Раскрылось перед душою что-то важное, чистое и светлое. И так это было удивительно-далеко от всей окружающей темноты, слякоти, близости ненужной крови…

Нападения в эту ночь не было. Вероятно, китайцы сообщили хунхузам, что мы предупреждены и приготовились к нападению.

Наутро мы решили перебраться в деревню, где стояли остальные госпитали, чтобы быть вместе.

Главный врач уезжал в казначейство на станцию Куанчендзы и написал письмо старшему в чине главному врачу; в письме он просил потесниться и дать в деревне место нашему госпиталю, так как, на основании приказа начальника санитарной части третьей армии, мы тоже должны стоять в этой деревне. Шанцер и я поехали с письмом.

Нас принял высокий, сухой старичок с седенькою бородкою, с погонами статского советника. Он медленно и методически перечитал письмо Давыдова. Один раз, потом другой, третий.

– Тут написано: «на основании приказа»… Какого приказа? – спросил он.

– Как какого? Да этот приказ был переслан нам за вашею же подписью.

– Ах, этого… Но ведь тут нет места, все занято. Чем же вам там плохо?

Мы объяснили, что стоим одиноко и, в случае нападения хунхузов, окажемся совсем беспомощными.

– Хунхузов боитесь? – с усмешечкою спросил старичок. – Но ведь у вас же есть команда, она вооружена винтовками.

– У вас здесь в деревне семь команд и целая охранная рота, и то сегодня ночью вы не дали нам даже взвода.

– Гм! – Старичок замолчал, как будто не слышал нашего возражения.

– А здесь все расположились очень широко, – продолжал Шанцер. – В вашем госпитале, например, отдельная большая фанза отведена под канцелярию, отдельная – под аптеку. Это чрезмерная роскошь.

Старичок задумчиво смотрел на письмо, потом взглянул на наши погоны.

– Вы ведь младшие ординаторы?

– Да.

– Ну, с вами я, во всяком случае, решать этот вопрос никак не считаю возможным. Я пришлю сегодня вашему главному врачу письмо с предложением пожаловать ко мне завтра в десять часов утра, мы с ним дело и обсудим… Больше ничем не могу служить?

Мы пили чай у младших врачей его госпиталя. И у них было, как почти везде: младшие врачи с гадливым отвращением говорили о своем главном враче и держались с ним холодно-официально. Он был когда-то старшим врачом полка, потом долго служил делопроизводителем при одном крупном военном госпитале и оттуда попал на войну в главные врачи. Медицину давно перезабыл и живет только бумагою. Врачи расхохотались, когда узнали, что Шанцер нашел излишним отдельное большое помещение для канцелярии.

– Да ведь в ней для него вся душа госпиталя! Врачи, аптека, палаты, – это только неважные придатки к канцелярии! Бедняга-письмоводитель работает у нас по двадцать часов в сутки, – пишет, пишет… Мы живем с главным врачом в соседних фанзах, встречаемся десяток раз в день, а ежедневно получаем от него бумаги с «предписаниями»… Посмотрели бы вы его приказы по госпиталю, – это целые фолианты!

Сам старичок, оказалось, ужасно перетрусил, узнав о готовящемся нападении хунхузов, и слышать не хотел, чтоб послать нам на помощь хоть одного солдата.

Зашли мы с врачами еще в другой госпиталь. Там главный врач оказался человеком, но его госпиталь и сам помещался очень тесно: все помещения захватил старичок статский советник. Как раз вошел и сам старичок.

– Вот-с, слышали? Они хунхузов боятся! – с усмешечкою сообщил он.

– Да понятное дело! Какой же смысл там оставаться? – возразил главный врач, у которого мы сидели. – Загнали нас сюда к черту на кулички, – разумеется, нужно держаться всем вместе!

– И что это за удивительное распоряжение Четыркина! – засмеялся Шанцер. – Какой был смысл загнать нас сюда?

– Это не наше дело рассуждать! – строго и сухо заметил старичок. – Вы сами, может быть, еще хуже распорядились бы.

– Ну, хуже уж, кажется, трудно! – усмехнулся один из его врачей.

Заговорили о мукденском разгроме, о видах на мир.

– И когда вся эта грязная история кончится! – вздохнул кто-то.

Старичок широко и недоумевающе раскрыл глаза.

– Какая грязная история? О чем вы говорите?..

Назавтра мы перебрались в их деревню, а через два дня пришел новый приказ Четыркина, – всем сняться и идти в город Маймакай, за девяносто верст к югу. Маршрут был расписан с обычною точностью: в первый день остановиться там-то, – переход 18 верст, во второй день остановиться там-то, – переход 35 верст, и т. д. Вечером 25 марта быть в Маймакае. Как мы убедились, все это было расписано без всякого знания качества дороги, и шли мы, конечно, не руководствуясь данным маршрутом.

От привезшего приказ офицера мы узнали приятную весть: наш корпус переводится из третьей армии во вторую. Значит, мы уходим из-под попечительной власти генерала Четыркина.

* * *

Утром мы выступили в поход.

Снег стаял, дороги были еще грязные, но начинало обсыхать. На полях виднелись работающие китайцы. Они выворачивали мотыками из гряд каоляновые корни, вывозили на поля кучи перегною…

Через три дня мы пришли в Маймакай. Город был битком набит войсками и бежавшими из деревень жителями. Жутко было войти в фанзу, занятую китайцами. Как разлагающийся кусок мяса – червями, она кишела сбитыми в кучу людьми. В вони и грязи копошились мужчины, женщины и дети, здоровые и больные.

В штабе и лазарете говорили о возможности близкого отступления. Рассказывали, что впереди на восемьдесят верст нигде не находят японцев, что они где-то глубоким обходом идут на север. Рассказывали, что японцы прислали нам приглашение разговеться у них на пасху в Харбине. Вспоминали, как они недавно приглашали нас на блины в Мукден… Решено, как передавали, бросить сыпингайские позиции и отступить за Сунгари, к Харбину.

X. В ожидании мира

Нас поставили за несколько верст к северу от Маймакая, близ Мандаринской дороги.

Днем дул сильный ветер. К вечеру он затих, заря нежно алела. Недалеко от нашей стоянки, у колодца, столпилась кучка солдат-артиллеристов. Я подошел. На земле, вытянув морду, неподвижно лежала лошадь, она медленно открывала и закрывала глаза. Около стоял артиллерийский штабс-капитан. Мы откозыряли друг другу.

– Что это, больна лошадь? – спросил я.

– Да… Все время еле ходила. А сейчас напоили, она вот упала и не может встать. Зад отнялся… Все – следствие 25 февраля, – прибавил капитан, понизив голос, чтобы не слышали солдаты. – Масса лошадей надорвалась за отступление, дохнут теперь, как мухи.

– Вы здесь, поблизости стоите?

– Да, вон в том хуторе на ночевку остановились. Завтра опять идем.

– Куда?

– Куда! Конечно, на север! – с усмешкою ответил капитан.

– А что слышно про японцев?

– Говорят, уже под Гирином. – Мы пошли с ним прочь от колодца. – А вы слышали? С 18 марта ведутся мирные переговоры.

– Да что вы?

– Сегодня в штабе армии нашей получено известие: государь созвал земский собор, объявил, что война оказалась для нас неудачною и что приходится заключить мир.

Пришел я домой, рассказал нашим. Никого из нижних чинов в фанзе не было. Но уж через пять минут по всем дворам, по всем фанзам, везде оживленно разговаривали солдаты, слышались радостные расспросы, смех. И везде звучало:

– Восемнадцатого марта… Восемнадцатого марта…

На тихом небе, над закатом, светился узкий серп молодого месяца. На душе было светло и радостно, хотелось говорить, говорить с каждым встречным о том, что кончилось кровавое безумие, хотелось верить самому и уверить других. И везде звучало:

– Восемнадцатого марта… Восемнадцатого марта…

Ко мне подошли два солдата.

– Ваше благородие, правду говорят, замирение будет?

– Говорят.

– А скажите, как, – придется ему платить?

– Вероятно, придется.

Они печально задумались.

– Нет, тогда лучше дальше воевать, а то что же?

– И чего это царь думал, когда войну зачинал! – вздохнул другой.

* * *

Только что произошел невероятный, небывалый в нашей истории разгром русской армии. А повсюду все говорили только об одном, – о наградах. Штабы кишели бесчисленными представлениями к наградам, награды посыпались, как из рога изобилия.

Наблюдалось то же самое, что и после боя на Шахе, после Ляоянского боя, после всех предыдущих боев. Чуть не ежедневно в приказах по армиям появлялись длиннейшие списки лиц, награжденных боевыми отличиями. Если бы подсчитать все эти тысячи Станиславов, Анн и Владимиров с мечами, этих бесчисленных солдатских Георгиев, то можно бы подумать, что была победоноснейшая из всех войн, увенчавшая нашу армию славнейшими лаврами. Как будто этим ливнем из крестов армия хотела скрыть от себя и других тот стыд, который тайно грыз ее; как будто хотела показать, сказать всему миру: да, почему-то нас упорно преследуют беспросветные неудачи, но каждый генерал, каждый офицер, каждый солдат оказывает чудеса мужества, это сплошь – выдающиеся герои.

 

Офицеры, бывшие на русско-турецкой войне, поражались этим обилием наград. В то время, по их словам, не было ничего необычайного, что офицер, участвовавший в двух-трех крупных боях, не имел ни одной награды. Красный анненский темляк «за храбрость», какой-нибудь маленький орден с мечами были уже ценными отличиями. Теперь же красный темляк, – в офицерском просторечии именуемый «клюквою» или «брусникою», – почти сделался простым ярлыком, свидетельствовавшим только, что данный офицер участвовал в бою. В штабах прямо говорили, что уж две-то «очередных» награды за войну получит каждый. Командир 10 армейского корпуса, известный К. В. Церпицкий, – один из немногих генералов, оказавшихся достойными своего поста, – был вынужден издать по своему корпусу следующий странный приказ:

В будущем строго воспрещаю представлять к наградам всех офицеров поголовно (!!), а представлять только заслуживающих наград своей храбростью, мужеством, распорядительностью и истинным исполнением лежащих на них обязанностей. (Приказ войскам 10 арм. корпуса, 1905, № 39).

Как-то встретил я одного артиллерийского офицера-неудачника, не получившего за всю войну ни одной награды. Он острил: «Пошлю свою карточку в «Новое Время»: офицер, не получивший на театре войны ни одной награды». И это действительно было такою редкостью, что карточка вполне заслуживала помещения в газете.

Боевые награды, ордена с мечами, получали интенданты, контролеры, тыловые врачи. Такая крупная награда, как Владимир с мечами, давалась штабным офицерам за «разновременные отличия в делах против японцев». Станислава второй степени с мечами, также «за отличие в разновременных делах с японцами», получил от Куропаткина… «корреспондент, потомственный дворянин Немирович-Данченко»! (Приказ главноком., 1904, № 755).

Особенно щедро награждались штабные, и против них в армии было сильное озлобление. Налетавшие в штабы из столиц офицеры со связями откровенно называли свои поездки в армию «крестовым походом». Передавали, – конечно, анекдотическое, но очень характерное, – рассуждение такого офицера: «Вполне понятно, что офицер на передовых позициях получает красный темляк, а я – Владимира. Ведь он при этом сразу имеет две награды: во-первых, – темляк, во-вторых, – то; что остался жив; а что может быть выше этой награды? Мне же и вся-то награда только в ордене».

Уважение к орденам в армии сильно пало. В России, увидев обвешанного боевыми отличиями офицера, люди могли почтительно поглядывать на него, как на героя. Здесь, при виде такого офицера, прежде всего каждому приходила мысль:

– Охлопота-ал!..

Столь же щедро и бестолково сыпались награды и на нижних чинов. Высшее начальство, обходя госпитали, по собственной воле вешало георгиевские кресты тем, кому хотело. Разумеется, боевых заслуг раненых начальство не знало, – и кресты вешались тем, кто попадался на глаза, кто умел хорошо ответить начальству, кто возбуждал сожаление тяжестью своих поранений. Рассказывали, – и если даже это неправда, то характерна самая возможность таких рассказов, – будто Линевич, обходя госпиталь, повесил георгиевский крест на грудь тяжело раненному солдату, солдата же этого, как оказалось, пристрелил его собственный ротный командир за отказ идти в атаку. В Мозысани у нас лежал один солдат, которому пришлось ампутировать руку: полк был на отдыхе далеко за позициями, залетел шальной 6-дюймовый снаряд и оторвал солдату кисть руки. Случайно его увидел у нас его корпусный командир и «из жалости» выхлопотал солдату георгиевский крест. За солдата было очень приятно, но какою же это являлось профанациею «боевой» награды! Вместе с солдатом тем же снарядом было ранено несколько волов из порционного гурта. Ведь эти волы ничуть не в меньшей мере заслуживали георгиевского креста, чем солдат.

Быть на глазах начальства, тереться около начальства – это было весьма важно для получения награды. В приложении к приказу главнокомандующего (Линевича) от 19 сентября 1905 года за № 2011 объявлено, что награждаются серебряною медалью с надписью «за усердие» на Станиславской ленте «за труды и отлично-усердную службу» прислуга поезда главнокомандующего, – проводники вагонов такие-то (семь человек) и смазчик такой-то. Я нисколько не сомневаюсь, что все эти лица «отлично-усердно» несли свою легкую службу в поезде главнокомандующего, стоявшем целыми неделями на одном месте. Но вообще приказы были очень небогаты награждениями поездной прислуги. А я видел, как «отлично-усердно» несли свою крайне тяжелую службу проводники и смазчики воинских и санитарных поездов.

Если даже признать вообще пользу отличий и орденов, то все-таки совершенно неоспоримо, что так, как награждения были поставлены в нашей армии, они приносили только вред. Странно награждать за простое исполнение долга, – ведь за неисполнение долга жестоко наказывают. Предполагается (всякий профан так именно и смотрит на боевой орден), что награжденный совершил что-то особенное, исключительное, из ряду выходящее. Но ведь таких на всю армию могут быть только десятки, ну сотня-другая. Слава их подвигов должна греметь по всему миру, имена их должны быть известны всякому. У нас же награжденных были многие тысячи, и о «подвигах» большинства можно было узнать только из наградных списков.

Понятно, что только о наградах везде и говорили, только о наградах и думали. Они мелькали кругом, маня и дразня, такие доступные, такие малотребовательные. Человек был в бою, вокруг него падали убитые и раненые, он, однако, не убежал, – как же не претендовать на награду?

Подобно офицерам, и солдаты каждый свой шаг начинали считать достойным награды. В конце года, уже после заключения мира, наши госпитали были расформированы, и команды отправлены в полки. Солдаты уходили, сильно пьяные, был жестокий мороз, один свалился на дороге и заснул. Его товарищ воротился за полверсты назад и сказал, чтобы пьяного подобрали. Назавтра он является к главному врачу и требует, чтоб его представили к медали «за спасение погибавшего».

– Ты с ума сошел?!

– Никак нет! Я вас покорнейше прошу, как я его спас, то желаю медали… Как вам будет угодно!

– Да, дурья голова, пойми ты! Медаль дается, когда человека спасают с опасностью жизни. А ты что, – версту лишнюю прошел, и за это требуешь медали!

– Как вам будет угодно! Не представите, буду жаловаться… За что обижаете?

* * *

Мы, младшие врачи госпиталя, были уже представлены главным врачом к Станиславу третьей степени и получили его за полное ничегонеделание в бою на Шахе. Теперь, после мукденского боя, главный врач представил нас к Анне третьей степени с мечами. Сестер он представил к золотым медалям на анненской ленте, а старшую сестру, уже имевшую золотую медаль, – к серебряной медали на георгиевской ленте. В мотивировке представления было сказано, что мы перевязывали раненых под огнем неприятеля. Мы смеялись и возражали, что перевязывать мы уж потому не могли, что у нас не было даже перевязочного материала. Только старшая сестра, которой для службы в ее общине очень была важна георгиевская ленточка, упорно, под всеобщими улыбками, утверждала, что она перевязывала под огнем. Главный врач всех нас в душе ненавидел, мы, не стесняясь, смеялись при нем над наградами, но он все-таки представлял нас к орденам, потому что это было выгодно; если отличились все его подчиненные, – ясно, и сам он заслуживал награды.

В султановеком госпитале дело было поставлено еще шире. Султанов представил Новицкую к золотой медали на георгиевской ленте, остальных сестер – к серебряным медалям на георгиевской ленте. Обо всех, разумеется, также было написано, что они перевязывали раненых под огнем неприятеля и что при этом особенно отличилась своею самоотверженностью сестра Новицкая.

Но начальник дивизии был у нас теперь другой. Еще к новому году прежний начальник дивизии, вялый и покладистый старик, расстроился нервами и эвакуировался в Россию. На его место попал генерал умный, энергичный и самостоятельный. В конце мукденского боя, во время всеобщей паники, он в порядке привел свою дивизию с левого фланга к железной дороге и задержал наседавших японцев. Рассказывали, что Куропаткин сказал ему: «встречаю первого генерала, который не потерял головы». Этот генерал совсем не хотел считаться с особенными симпатиями, которые питал корпусный командир к султановскому госпиталю. За неделю до мукденского боя он делал инспекторский смотр обоим нашим госпиталям, нашел у Султанова людей плохо устроенными, лошадей худыми, изнуренными, отчетность запущенною и в приказе по дивизии сделал всемогущему Султанову резкий выговор.

Теперь начальник дивизии запротестовал против султановского представления сестер к наградам. Он не находил никаких оснований выделять Новицкую из других сестер: если она действительно заслуживает золотой медали, то одинаково заслуживают ее и другие сестры. Заносчивая Новицкая ужасно этим возмущалась. Султанов давал обед. За одним столом сидела «знать», – корпусный командир, начальник штаба, Новицкая и Султанов, за другим – остальные сестры и штабные чином помельче. Адъютант сообщил сестрам, что всех их собираются представить к золотым медалям. Новицкая услышала это и громко заявила:

– Мне будет очень, очень неприятно, если меня сравняют со всеми!

После этого корпусный стал еще сильнее настаивать перед начальником дивизии, чтоб остальным сестрам были даны серебряные медали. Начальник дивизии решительно ответил:

– Вот в наградном листе графа для замечаний вашего высокопревосходительства, можете там написать, что хотите. А я своего отзыва не изменю.

Сам Султанов получил за мукденский бой очень крупную награду. Однажды, в апреле месяце, корпусный приехал на обед к Султанову и за обедом торжественно повесил ему на шею Анну второй степени с мечами.

* * *

Нас передвинули верст на пять еще к северу, в деревню Тай-пинь-шань. Мы стали за полверсты от Мандаринской дороги, в просторной усадьбе, обнесенной глиняными стенами с бойницами и башнями. Богатые усадьбы все здесь укреплены на случай нападения хунхузов. Хозяина не было: он со своею семьею уехал в Маймакай. В этой же усадьбе стоял обоз одного пехотного полка.

Наступала весна. Почки набухали, пробивались веселые стрелки молодой травы, желтоватые луговины получали зеленоватый отсвет. Однажды под вечер на дворе появился полный старик-китаец в меховом треухе, с рябым, безусым лицом. У него была старчески-добрая улыбка; он ковылял на больных ногах, опираясь на длинную, тонкую палку. Китайцы-работники, почтительно глядя на него, сообщали нам:

– Бульсой, бульсой (большой) капитан!.. Тхун-тхун хажаин!

И показывали руками кругом: хозяин надо всем.

Ковыляя на своих ножках, старик ходил по двору и осматривал его, добродушно-любезно улыбался нам, попросил у нас разрешения войти в свою фанзу. Ему позволили. Он вошел, осмотрелся. Видимо, остался очень доволен, что ничего не сломано.

– Шанго (хорошо)! – сказал он.

– Ломайло мэ ю (ломать, портить ничего не будем)! – успокоительно говорили ему.

– Шанго! – повторил он.

Сел на дворе на ящик, посасывая свой аршинный чубук. Из боковой фанзы с поднятыми верхними рамами окон доносились возгласы и пение, – у нас служили всенощную. Слышны были странные моления о страждущих, о мире всего мира… Старик с любопытством прислушивался.

Поместиться ему в своей усадьбе было негде: все было занято нами и нашею командою. К ночи старик уехал обратно в Маймакай.

Китайцы выезжали на поля. Начинался сев. Начальников русских частей объезжали два китайских чиновника с шариками на шляпах, со свитою из пестрых китайских полицейских с длинными палками. Чиновники предъявляли бумагу, в которой власти просили русских начальников не препятствовать китайцам к обработке полей. Русские начальники прочитывали бумагу, великодушно кивали головами и заявляли чиновникам, что, конечно, конечно… какой тут даже может быть разговор…

Однажды утром я услышал в отдалении странные китайские крики, какой-то рыдающий вой… Я вышел. На втором, боковом дворе, где помещался полковой обоз, толпился народ, – солдаты и китайцы; стоял ряд пустых арб, запряженных низкорослыми китайскими лошадьми и мулами. Около пустой ямы, выложенной циновками, качаясь на больных ногах, рыдал рябой старик-хозяин. Он выл, странно поднимал руки к небу, хватался за голову и наклонялся и заглядывал в яму.

 

В этой яме, под набросанными сверху каоляновыми корешками, у старика было зарыто четыреста пудов каолинового зерна. Сегодня утром с арбами и с рабочими он приехал, чтоб взять семена для сева, разрыл яму, – она была пуста.

Начальник обоза, флегматический капитан с рыжими, отвисшими усами, был здесь. Он с равнодушным любопытством следил за стариком, на вопросы переводчика удивленно пожимал плечами и говорил, что каоляна никто не брал.

– Николай Сергеевич, вы не знаете, – может быть, кто из наших солдат взял? – спрашивал он прапорщика. В его голосе было что-то притворное и неестественное.

– Нет!

– Брал кто из вас, ребята, его каолян? – обращался капитан к команде.

– Никак нет! – неохотно отвечали солдаты, глядя в сторону.

Старик прыгнул в яму. Он валялся на дне, корчился в конвульсивных рыданиях и что-то кричал по-китайски. Переводчик объяснил: старик просит закопать его в яме, потому что теперь ему, все равно, остается умирать с голоду.

Солдаты, хмурые и угрюмые, молча расходились.

Вечером денщики рассказали нам: недели полторы назад обозные солдаты случайно наткнулись на зарытый каолян и сообщили о нем своему командиру. Капитан дал каждому по три рубля, чтоб никому не говорили, и глухою ночью, когда все спали, перетаскал с этими солдатами каолян в свои амбары.

Я потом расспрашивал об этом обозных солдат. Они со злобою, с презрением рассказали то же самое и вовсе не хотели ничего скрывать.

– Мы что ж! Что нам прикажут, то солдат и должен делать. А грех на командире.

Только конюх Михеев, откопавший каолян и сообщивший о нем капитану, говорил:

– Зачем я это сделал? Последнего китай лишился. Мне за это бог отплатит.

Старик-хозяин исчез, и больше мы его уж не видели.

* * *

Апрель месяц мы без дела простояли в деревне Тай-пинь-шань. В начале мая нас на то же безделье передвинули верст на десять севернее и поставили недалеко от станции Годзядань. Султановский госпиталь, как и прежде, все время стоял недалеко от штаба корпуса.

Деревья и поля уж густо зеленели, наступили жары. Повсюду на случай отступления прокладывались и окапывались дороги, наводились мосты.

Мимо нас проводили с позиций на станцию партии пленных японцев и хунхузов. Вместе с ними под конвоем шли и обезоруженные русские солдаты. Мы спрашивали конвойных:

– Эти за что арестованы?

– За что нашего брата арестуют? Офицеров ругали, – угрюмо и неохотно отвечали конвойные.

Получено было секретное предписание тщательно вскрывать и просматривать письма, приходящие из России на имя солдат, так как в большом количестве присылались прокламации противоправительственного содержания.

Приходили вести о волнениях в России, о забастовках, о громадных демонстрациях. Офицеры острили:

– Вы слышали? В России забастовали все грудные младенцы. Требуют свободы слова и… свободы действий…

– Да, и в Россию теперь возвращаться плохо, и там дела неважные…

– Ничего! Приедем – усмирим!

– Нет, господа, как мы приедем? Ведь на улицу не показывайся. Читали, как в Петербурге зимою избили одного генерала?

– А как нас провожали, когда мы сюда ехали! Как «ура» кричали!

– Д-да… А теперь сторонкой, переулочком проходи, а то изобьют.

– Так это же чернь!

– Да, да! Та самая, которая «ура» кричала!

– Черт возьми! Нет, уж лучше бы наш корпус оставили в Сибири, а потом, когда все забудется, и воротиться.

Мрачный поручик с красным носом решительно махал рукою:

– Это что уж говорить! Воротимся домой, – будут нас студенты бить по морде!

– Ну, это еще посмотрим, кто кого!..

И глаза зловеще загорались.

* * *

С 17 мая по армии пошли глухие слухи, что где-то около Японии балтийская эскадра разбита адмиралом Того. Слухи с каждым днем росли, становились настойчивее, определеннее – и все невероятнее. Рассказывали, что эскадра совершенно уничтожена, лучшие броненосцы потоплены, остальные захвачены японцами, Рождественский и Небогатов в плену, во Владивосток прорвался только один крейсер; японский же флот не понес никаких потерь. Самые крайние пессимисты со смехом передавали эти «преувеличенные» слухи. Но день шел за днем, – невероятное оказывалось верным: грозный флот, который так восхваляли, веру в который так усиленно старались вселить в армию, – флот этот, словно игрушечный, разлетелся в куски под дальнобойными орудиями Того, не принесши японцам никакого вреда. Оказывалось, балтийская эскадра была новою огромною глиняною пушкою, которая только должна была пугать японцев своим видом.

Отчаяние, ужас, негодование царили в армии. Как все это могло случиться? Солдаты упорно отказывались верить в гибель эскадры.

– Может, это так себе в газетах написано, врут!

У всех их было глубокое, всевозраставшее недоумение, – откуда у этого японца, о котором до войны даже не слыхал никто, – откуда у него эта волшебная непобедимость и сила?

– Ну, теперь уж мир несомненен! – говорили все с уверенностью. – Перейдены все пределы безумия!

Слухи ползли, клубились и разрастались. Рассказывали, что японцы только и ждали морского боя, и теперь всеми силами собираются ударить на нас, подготовились они грандиозно, и если произойдет бой, то вся наша армия будет прямо сметена с лица земли.

На ухо передавали друг другу известия, что в Петербурге, когда пришла весть о гибели эскадры, произошли громадные народные волнения, убито четырнадцать тысяч человек.

Слухи о мире становились настойчивее. Сообщали, что японцы уж начали было наступление – и вдруг остановили его. Солдаты ждали мира с каким-то почти болезненным напряжением и тоскою. Глаза их мрачно загорались. Они говорили:

– Как скотину, послали нас сюда на убой, неведомо, на что!

Наконец, 1 июня появилось правительственное сообщение, что президент Рузвельт предложил русскому правительству свое посредничество для ведения мирных переговоров с Японией, и что русское правительство приняло предложение Рузвельта.

* * *

И началась пытка. Эта пытка тянулась все лето, около двух с половиною месяцев.

Жадно ловились все известия из Вашингтона. Солдаты ежедневно ходили на станции покупать номера «Вестника Маньчжурских Армий». Посредничество Рузвельта принято, уполномоченные России и Японии собираются съехаться… И вдруг приказ Линевича, в котором он приводит царскую к нему телеграмму: «Твердо надеюсь на доблестные свои войска, что в конце концов они с помощью божиею одолеют все препятствия и приведут войну к благополучному для России окончанию».

И опять: местом встречи уполномоченных назначен Вашингтон, но уполномоченные съедутся только в августе, через два месяца! Почему так долго? А в других телеграммах сообщалось, что Ояма перешел в стремительное наступление. С позиций приходили слухи, что начинается генеральный бой. Японцы высадились на Сахалине, заняли Корсаковский пост и быстро продвинулись в глубь острова.

Стояли жары, и шли дожди. В воздухе непрерывно парило. Слухи о предстоящем бое становились все настойчивее, слухи о мирных переговорах и о перемирии все глуше. Солдаты говорили:

– Лучше бы уж не писали ничего, а то телеграммами этими только тиранят сердце каждого человека. Читает сегодня солдат газету, радуется: «замирение!» А завтра откроешь газету, – такая могила, и не глядел бы! Как не думали, не ждали, лучше было. А теперь – днем мухи не дают спать, ночью – мысли. Раньше солдат целый котелок борщу съедал один, а теперь четверо из котелка едят и остается. Никому и есть-то неохота.

Появилась в «Вестнике Маньчжурских Армий» телеграмма, отправленная главнокомандующим царю. В этой телеграмме Линевич заявлял, что армия с огорчением слышит о начинающихся мирных переговорах и вся, как один человек, горит желанием сразиться с врагом.

Солдаты читали телеграмму и враждебно смеялись:

– Видно, мало денег нагреб себе, потому так и пишет. По двенадцать тысяч рублей в месяц получает, – чего ему?

– И чего врет царю? Опрашивал нас, что ли?

– Ну, а кабы опросил, разве бы кто сказал?.. У нас раз было на опросе претензий. Спрашивает нас генерал: «Всем довольны?» – Так точно, ваше превосходительство! – «Пищу хорошую получаете?» – Так точно! – «Кофей сегодня все пили?» – Так точно! – Генерал смотрит, смеется: – «Какой же это вы сегодня кофей пили?» Известное дело, солдат на все: «так точно!» – больше ничего.

Рейтинг@Mail.ru