Оглушительно ахнуло у спуска к мосту. Из дыма вылетела лошадь с сломанными оглоблями. Мчался артиллерийский парк, задевая и опрокидывая повозки. Мелькнул человек, сброшенный с козел на землю, вывернувшаяся рука замоталась под колесами, он кувыркнулся в пыли, поднялся на колени и, сбитый мчавшимися лошадьми, опять повалился под колеса.
Еще разорвался снаряд, и еще. Чей-то задыхающийся голос крикнул:
– Мишка! Руби постромки!
Голос врезался в смятенные души, как властное приказание, которого слушаются, не рассуждая. Солдаты поспешно рубили постромки у повозок, вскакивали верхом и в карьер выносились на ту сторону. Другие не догадывались сесть на лошадей. Выпускали их на волю, а сами бежали бегом.
– Мерзавцы! Вы куда? За обозною сволочью?.. По местам!! – донесся из сумятицы хриплый, отчаянный, плачущий голос.
Артиллерист-поручик с обнаженною шашкою крутился верхом среди пушек, застрявших в гуще обозов. Орудийная прислуга, не глядя на него, рубила постромки у орудий.
– Ты что?.. Ты что-о?!
Поручик размахнулся шашкою и ударил солдата по плечу. Солдат отшатнулся, молча втянул голову и побежал вниз по откосу. Худой и длинный артиллерийский капитан, с бледным лицом, с огромными глазами, сидел верхом неподвижно. Он понял, – теперь уж ничего не поделаешь.
С грохотом блеснула на пригорке шимоза и осыпала нас глиною. Солдаты-артиллеристы поспешно садились на лошадей и скакали прочь. Я поскакал следом. Поручик выронил шашку и схватился за голову.
У спуска к переправе сбились брошенные повозки, люди, лошади. По высокому берегу промчался мимо артиллерийский поручик. Его лицо было красно, губы бессмысленно бормотали что-то, глаза горели сумасшедшим огнем. В безумной скачке он мчался куда-то вдоль речки, навстречу лопавшимся шрапнелям, и его ноги бешено рвали шпорами бока лошади.
Я выскакал на тот берег. За речкою, один среди брошенных орудий, неподвижно все сидел на своей лошади худой артиллерийский капитан. У него что-то было в руке, он поднял руку, близко от головы сверкнул огонек, и капитан мешком повалился на землю с вдруг рванувшейся лошади.
В воздухе замелькали дымки шрапнелей. По пашне бежали, спотыкаясь, солдаты, другие скакали на лошадях с волочившимися по земле постромками. У всех были безумно-невидящие, прыгающие глаза. Мчались огромные повозки с черными понтонами. Мчалась тяжело нагруженная фура с красным крестом, бледный солдат на козлах сек кнутом лошадей, и было странно смотреть: он гнал их прямо на крутой косогор и обязательно должен был опрокинуться. И фура налетела на косогор, и легко, как будто уж заранее приготовившись, свалилась в овраг, и так должно было быть.
Но как же тут очутились японцы? Потом, уже много позже, мы узнали: два-три японских орудия с бешеною удалью проскакали в образовавшийся прорыв на несколько верст вперед, без всякого прикрытия стали на горке и открыли огонь по переправе. И побежали все эти массы вооруженных людей, и погибло имущества на сотни тысяч.
Давно уже назади осталась речка с рвавшимися снарядами, а обозы все мчались вскачь. С повозок сбрасывали тяжелые вещи, чтоб легче было ехать. Сразу что-то вдруг оборвалось, и отношение к «имуществу» странно изменилось. Раньше боялись сбросить с воза пару изношенных хомутов, чтоб положить раненого, – теперь легко выбрасывали целые тюки солдатских шинелей, мешки с фуражом и припасами, офицерские чемоданы и корзины. Выбрасывали часто без всякой нужды. Было в этом что-то тянущее к себе и безудержно-стихийное. Как будто брошенное назади имущество, неслышно для сознания, шептало душам: «больше или меньше – теперь все равно. Никто не спросит!»
Мы уже были верст за пять от речки, обозы шли уже обычным ходом. Ехал отбившийся от своего парка зарядный ящик; вдруг сидевший на козлах ящика солдат крикнул ездовым:
– Стой!
Остановились. Солдат не спеша слез, выдвинул сзади какой-то ящичек, достал деревянную ложку и осьмушку табаку.
– Довольно повозились, будя!.. Скидывай, ребята, постромки!
Постромки скинули, артиллеристы сели верхом на лошадей и, бросив ящик, поехали налегке.
Как будто нигде ни на что не стало хозяина. Мое сделалось чужим, чужое – моим. Чуть опрокидывалась повозка, солдаты бросались ее грабить. Повсюду появились люди-шакалы, вынюхивавшие добычу. Мне впоследствии рассказывали, – мародеры нарочно производили по ночам ложные тревоги и, пользуясь суматохою, грабили обозы. Во время обозной паники на реке Пухе два казака бросились ломать денежный ящик понтонного парка; фельдфебель застрелил из револьвера одного казака, ранил другого и вывез ящик…
Смеющийся солдат ехал, болтая ногами, на лошади с обрубленными постромками. Лихо сдвинув папаху на затылок, он рассказывал:
– Погнал нас японец с позиций, бежал я, бежал… Пристал к госпиталю, пошел с ним. Стали по госпиталю шрапнелями бить, я опять побежал. Вижу, фурманка стоит с лошадью. Отрезал постромки, сел и поехал. На дороге мешок с сухарями поднял, концертов (консервов), ячменю забрал для лошади – и еду вот… Расчудесно!..
Валялись надорвавшиеся лошади, сломанные повозки. Густо усеивали дорогу брошенные полушубки, тюки, винтовки. Брели беспорядочные, оборванные толпы солдат, и трудно было поверить, что так недавно это были стройные колонны войск.
– Ваше благородие, что же это такое? – спрашивали солдаты. – Совсем нас так гонят, как мы в двенадцатом году француза гнали.
– Я так думаю, – закатилась навеки счастливая звезда России! – сказал щеголеватый ефрейтор, по лицу и голосу – бывший приказчик.
Пожилой солдат с лохматою бородою мрачно отозвался:
– Превозмоглась силою матушка Рассея. Дошла до предела.
Он шагал, зловеще кивал головою и повторял непонятные слова:
– Превозмоглась силою… Превозмоглась…
И тянулась вперед бесконечная лента обозов. Опять неожиданно терялись из виду знакомые лица и повозки и снова находились. Опять сидел у дороги усталый солдат с большою, блестящею трубою через плечо. Проехала в шарабане полуобезумевшая Каменева с своим страшным грузом. Согнувшись горбом, мучительно прыгала шершавая белая лошаденка с вывихнутою ногою; ехавший сзади солдат старался ударить ее хворостиною по больному месту. Она здесь, эта лошаденка! Спаслась!.. Да, так и должно было быть. Бросались орудия и обозы, горели назади миллионные склады, а эту ненужную, увечную лошаденку тащили, спасали – и, конечно, спасут. Вдруг почуялся в этом какой-то огромный, болезненно-карикатурный символ.
Бледный казак с простреленною грудью трясся на верху нагруженной двуколки, цепляясь слабеющими руками за веревки поверх брезента. Два солдата несли на носилках офицера с оторванною ногою. Солдаты были угрюмы и смотрели в землю. Офицер, с безумными от ужаса глазами, обращался ко всем встречным офицерам и врачам:
– Ради бога, господа! Они хотят меня бросить, не позволяйте им!
Передавали слухи, что от второй и третьей армии не осталось ничего; войска без выстрела сдаются целыми батальонами; японцы несметными массами появляются всюду и бешено наседают на отступающих.
– Ну, теперь, несомненно, конец войне! – говорили откровенные.
То же самое тайною, невысказываемою мыслью сидело в головах солдат. Когда улеглась паника от обстрела переправы, откуда-то донеслось дружное, радостное «ура!». Оказалось, саперы под огнем навели обрушившийся мост, вывезли брошенные орудия, и командир благодарил их. А по толпам отступавших пронесся радостно-ожидающий трепет, и все жадно спрашивали друг друга:
– Что это? Замирение объявлено?
Медленно, медленно двигался поток обозов. Дороги были отвратительные, подъемы крутые, мосты узкие, полуобрушившиеся. Каждый думал только о себе.
Вот – узкая дорога, поперек глубокий ухаб, и в одну сторону он глубже, чем в другую. Каждая повозка застревает в этом ухабе. Свищут кнуты над выбивающимися из сил лошадьми, надрываются от натуги помогающие солдаты, – выехала повозка! А в ухабе застревает следующая, и опять вокруг нее суета, крики и свист кнутов. Более высоко нагруженная повозка ухает в ухаб и опрокидывается набок. А взять бы пару лопат, – и в пять минут можно бы забросать ухаб землею, и тогда гони повозки хоть рысью. Но каждый думал только о себе и о своей повозке.
Но отчего же так ужасны, так непроездны были дороги? В течение всей войны мы отступали; ведь можно же было, – ну, хоть с маленькою вероятностью, – предположить, что опять придется отступать. В том-то и было проклятие: самым верным средством против отступления у нас признавалось одно – упорно заявлять, что отступления не будет, упорно действовать так, чтобы никому не могла прийти в голову даже мысль, будто возможно отступление.
Удивительное дело! Японцам за всю кампанию ни разу не пришлось отступать, но они каждый раз принимали самые заботливые и тщательные меры на случай отступления. Мы только и знали, что отступали, – и каждый раз отступление было для нас неожиданностью, и снова и снова мы отступали «неготовыми дорогами». За Телином через реку Ляохе вел всего только один железнодорожный мост. Наша (третья) армия перешла реку по трещавшему, заливавшемуся водою льду. Разыграйся бой всего на одну неделю позже, – и по льду уж нельзя было бы перейти, и всю нашу армию японцы взяли бы голыми руками.
Мне рассказывали, что еще под Дашичао Куропаткин, осматривая госпитали, спросил одного главного врача, почему при госпитале нет бани и хлебопекарни. Главный врач замялся и ответил, что они не знают, долго ли тут придется простоять. Куропаткин твердо и спокойно заявил:
– Видите, вот река? Дальше этой реки японцы не пойдут. Стройте каменную хлебопекарню, стройте баню. Пусть солдатики попарятся.
«Дальше этой реки» японцы отбросили нас за сотни верст. Но и под Мукденом опять все шло в прежнем духе. Склады боевых и хозяйственных принадлежностей были тонкою линией вытянуты параллельно фронту. Начальствующие лица только и говорили, что отступления не будет. За неделю до мукденского боя нашим госпиталям было выражено начальством недовольство за небольшой запас дров и велено было запасти их по пять-шесть кубов. Куб в это время стоил около ста рублей. Закупили, а через две недели эти горы дров пылали перед наступавшими японцами. «Отступления не будет, отступления не будет»… Ляоян мы отдали в августе, до этого времени вся страна севернее Ляояна была в наших руках, – и мы не озаботились снять с нее хорошего плана. К чему?.. И вот в деле под Сандепу одною из причин нашей неудачи оказалось… отсутствие хороших карт, неправильное представление о местонахождении деревни Сандепу!
Слово – сила… Говорить побольше, как можно больше громких, грозных «поддерживающих дух» слов – это было самое главное. И не важно было, что дела все время жестоко насмехаются над словами, – ничего! Только еще суровее нахмурить брови, еще значительнее и зловещее произнести угрожающее слово… При самом своем приезде Куропаткин заявил, что мир будет заключен только в Токио, – а уж через несколько месяцев вся русская армия горько-насмешливо напевала:
Куропаткин горделивый
Прямо в Токио спешил!
«Что ты ржешь, мой конь ретивый?
Что ты шею опустил?»
Прибыв в армию, Гриппенберг в торжественной речи сказал солдатам: «Если кто из вас отступит, я его заколю; если я отступлю, – заколи меня!» Сказал – и отступил от Сандепу.
В начале мукденского боя госпитали, стоявшие на станции Суятунь, были отведены на север. По этому случаю, как мне рассказывали, Каульбарс издал приказ, где писал (сам я приказа не видел): госпитали отведены потому, что до Суятуни достигали снаряды японских осадных орудий, но это отнюдь не обозначает отступления: отступления ни в коем случае не будет, будет только движение вперед… А через неделю вся армия, как подхваченная ураганом, не отступала, а бежала на север.
И уже во время самого бегства, за несколько часов до потери своей типографии, официальный «Вестник Маньчжурских Армий», сладко пел о десятках отбитых атак, о готовящемся отступлении японцев и знакомил своих читателей с произведениями «поручика тенгинского полка» Лермонтова.
Рассказывают, что во время «опийной» англо-китайской войны китайцы, чтобы испугать англичан и «поддержать дух» своих, выставляли на видных местах огромные, ужасающего вида пушки, сделанные из глины. Китайцы шли в бой, делая страшные рожи, кривляясь и испуская дикие крики. Но все-таки победили англичане. Против глиняных пушек у них были не такие большие, но зато стальные, взаправду стрелявшие пушки. Против кривляний и страшных рож у них была организация, дисциплина и внимательный расчет.
Солнце садилось, небо стало ясным, тихим. Пахло весною, было тепло. Высоко в небе, беззаботные к тому, что творилось на земле, косяками летели на север гуси. А кругом в пыли все тянулись усталые обозы, мчались, ни на кого не глядя, проклятые парки и батареи, брели расстроенные толпы солдат.
Охватывала смертная усталость. Голова кружилась, туловище еле держалось в седле. Хотелось пить, но все колодцы по дороге были вычерпаны. Конца пути не было. Иногда казалось: еще одна минута, и свалишься с лошади. А тогда конец. Это было вполне ясно. Никому до тебя не будет дела, каждый думал о себе сам.
А там, в надвигавшемся сзади промежутке между отступавшими русскими и наступавшими японцами, ждало то, что было страшнее плена, страшнее смерти. В этом промежутке, как шакалы, отставших подстерегали жители опустошенной нами страны, эти зловеще молчаливые люди с загадочными, бесстрастными лицами. Всякий знал, – пощады от них не будет и не может быть, мы сами делали все, чтобы зажечь их души кровавою, неутолимою ненавистью к нам. Мне вспоминалось, как в забайкальской степи буряты резали для нас овцу, вспоминалось, что я тогда передумал…
И в холодном ужасе замирала душа. Изо всех сил напрягалась воля, чтоб удержать тело на седле, и рука нащупывала за поясом револьвер, – здесь ли он, избавитель на случай…
Солнце село, над зарею слабо блестел серп молодого месяца. Я съехался с Шанцером и Селюковым. Шанцер по-обычному был возбужден и жизнерадостен. Селюков сидел на лошади, как живой труп. От них я узнал, что половина нашего обоза была брошена у переправы, где мы попали под огонь японцев.
Мы условились не разлучаться и зорко следить друг за другом в этом предательском обозном потоке, глотавшем и терявшем в себе людей, как песчинки.
Становилось темнее. Серп месяца зашел. Сзади и слева клубились огненные зарева. Мы пробирались по придорожным тропинкам. Смутно-серая земля показывала под ногами несуществующие провалы и скрывала настоящие ямы. Ехать без дороги было невозможно, а пуститься на дорогу нечего было и думать; она кишела копошащимися обозами, нашим лошадям сейчас же бы порвали и поломали ноги. Днем обозы шли медленно, теперь они почти все время стояли. Двинутся, проедут сотню сажен и опять станут. Наш обоз мы давно уже потеряли из виду.
Было холодно. По сторонам дороги всюду стояли биваки и горели костры, от огней кругом было еще темнее. Костров, разумеется, нельзя было разводить, но об этом никто не думал.
Нас приютили у своего костра офицеры нежинского полка, остановившиеся с своим батальоном на короткую ночевку. Они радушно угостили нас коньяком, сардинками, чаем. Была горячая благодарность к ним и радостное умиление, что есть на свете такие хорошие люди.
На юге медленно дрожало большое, сплошное зарево. На западе, вдоль железнодорожного пути, горели станции. Как будто ряд огромных, тихих факелов тянулся по горизонту. И эти факелы уходили далеко вперед нас. Казалось, все, кто знал, как спастись, давно уже там, на севере, за темным горизонтом, а мы здесь в каком-то кольце.
Сбившийся с дороги офицер-ординарец сидел рядом со мною, мешал ложечкою чай в железной кружке и рассказывал:
– Никто не знает, где полк. Куда ехать? Вдруг вижу, – штаб нашей армии. Стоит Каульбарс, допрашивает пленного японца. Я подошел, стою. Подъехал еще какой-то офицер, спрашивает вполголоса, где седьмой стрелковый полк. Каульбарс услышал, быстро обернулся. «Что? Что такое?» – «Мне, ваше высокопревосходительство, нужно знать, где седьмой стрелковый полк». Отвернулся и пожал плечами. «Я не знаю, куда девалась вся моя армия, а он спрашивает, где седьмой полк!»
Я положил голову на ноги тяжело спавшего Селюкова, укрылся полушубком. Охватило тихим, теплым покоем. Один из офицеров озлобленно рассказывал ординарцу, его голос звучал быстро, прерывая самого себя.
– Мы стояли на фланге третьей армии, около второй. Сзади нас осадная батарея. 19-го числа вдруг узнаем, что ее увезли. Куда? Знаете, куда? В Телин!.. Мы верить не хотели. Их спасали! В начале боя спасали пушки! Страшно, – вдруг достанутся японцам!.. Да что же это такое? Пушки существуют для армии, или армия для пушек?!
Я уже начинал забываться, вдруг сознание сразу воротилось. Мне вспомнилось, – как раз около того времени, при переходе через р. Хуньхе, мы встретили роту борисоглебцев: они провожали мортиры, тоже в Телин.
– Мы дрались три дня, и артиллерии у нас не было. Против японских орудий у нас были только винтовки. Не только осадную батарею, все орудия куда-то убрали!.. У нас считается лучше положить тысячу солдат, чем подвергнуть опасности одну пушку. Телеграфируй, что легла целая дивизия, – честь! Телеграфируй, что потеряли одно орудие, – позор! И все время у нас думали не о том, чтоб нанести пушками вред японцам, а только о том, как бы они не попали в руки японцев… Да разве позор отдать орудие, если оно сделало все, что можно?
– Да, вот японцы этого не боятся! – отозвался глухой бас. – Нахальнейшим образом вылетают с орудиями вперед без всякого прикрытия и жарят, куда нужно.
– И правильно! Пропала пушка, – черт с нею! Что нужно было, сделала!
Я слушал, и вдруг мне вспомнился один эпизод из итальянского похода Бонапарта. Он осаждал Мантую. Ей на выручку двинулась из Тироля огромная австрийская армия. Тогда Бонапарт бросил под Мантуей свои тяжелые осадные орудия, около двухсот пушек, ринулся навстречу австрийцам и разбил их наголову… Хотелось смеяться при одной мысли, – кто бы у нас посмел бросить двести осадных орудий! Всю бы армию погубили, а уж пушки бы постарались спасти.
Становилось понятным, почему и наши госпитали так поспешно отводились назад в самом начале боя. Везде была безмерная, ждущая самого худшего осторожность. Не осторожность холодной, все взвешивающей отваги. Осторожность трусости, боязнь риска, боязнь, что скажут там…
Я засыпал. Тот же озлобленный, сам себя прерывающий голос ругал артиллеристов:
– Это нарыв на теле армии, все равно, что генеральный штаб. Дворянчики, в моноклях, французят, в узких брючках и лакированных сапогах… Когда нам пришлось идти в контратаку, оказалось, никакой артиллерии нет, мы взяли деревню без артиллерийской подготовки… А они, голубчики, вот где! Удирают и всех топчут по дороге! Знают, что их орудия – самая большая драгоценность армии!
– Нет, господа, но что же это солдаты наши? – спрашивал другой голос, тихий и грустный. – Где эти прежние львы? Выглянет из-за могилок пара японцев, и целая рота бежит…
– Сволочь-солдат! – сердито прогудел глухой бас. – Эту всю армию только по госпиталям разложить, а чтобы Куропаткин их объезжал и раздавал теплые фуфайки.
– Доктор! Доктор! Проснитесь!
Рука мягко и осторожно трогала меня за плечо. Батальон уходил. Мы встали.
Было все так же темно, везде горели костры; внизу, на дороге, чернели кишевшие обозы. Наши голодные лошади грустно пощипывали по земле остатки прошлогодней травы. Со сна стало еще холоднее, спать хотелось безмерно.
Проходили мимо кучки солдат.
– Не слыхать, далеко японцы?
– За версту отсюда. Сейчас вон за той горой.
Кругом были крутые обрывы. Мы сели верхом, спустились на дорогу и поехали, пробираясь между стоявшими обозами. Проехали с версту. Обозы стояли, как остановившийся на бегу поток. Горели костры.
Загораживая проезд, темнели тяжело нагруженные фуры; дальше перед ними была ровная, пустая дорога. Солдаты дремали на повозках.
– Чего это вы стоите? Сломалось у вас что?
– Никак нет.
– Что ж вы других задерживаете?
Они помолчали.
– Лошадей кормим… Их благородие, господин капитан, легли спать, не велели себя будить.
– Вот негодяй!.. Чего же вы в сторону не съедете? Разве не видите, из-за вас все обозы стоят?!
– Приказано тут стоять, а то потом трудно будет въехать на дорогу.
Услышал наш разговор подъехавший сзади обозный подполковник. Шатаясь и задыхаясь от негодования, он пошел будить капитана.
Мы поехали дальше. Постепенно дорога снова заполнялась обозами, они теперь двигались, и пробираться среди них становилось все труднее. Мы чуть не потеряли Селюкова. А ехать по краю дороги было невозможно… Все равно! Дождемся здесь света, будь что будет!
На пригорке сидели у костра три солдата-сапера, стояли обозные фурманки. Солдаты потеснились и пустили нас к костру.
– Что, ваше благородие, правду болтают, будто замирение объявлено? – спросил меня один.
– Ну, сейчас где же переговоры вести, не найдешь никого. А мир, конечно, близко. Продолжать войну невозможно, это совсем ясно.
– Где уж там! Пора бы кончать. Сколько времени воюем! – Он помолчал. – А как скажете, платить нам придется японцу?
– Да, вероятно, потребуют и контрибуции.
– Еще больше на крестьянство тягости наложут… Нет, тогда уж лучше дальше воевать.
Сзади раздался в темноте один ружейный выстрел, другой и затрещала пальба. Пальба была не дальше, как за версту. Все насторожились.
– Ого! Не дремлют японцы! – сказал Шанцер, нервно оживляясь. – Гонят без отдыху. Видно, решили действовать иначе, чем прежде. Послушались советов.
– И кто им эти советы дает! – удивился солдат.
– В иностранных газетах все время пишут, что главная ошибка японцев, – разобьют, а преследовать не преследуют.
Солдат почесал за ухом.
– И так разумен, а его еще со всех сторон учат!
Пальба разгоралась, становилась ближе. Внизу мчались по дороге обозы, слышались крики и ругательства. Мимо костра пробегали кучки солдат.
– Что это там, земляки, за пальба?
– Что! Наседает японец, все обозы отбил!
– А прикрытие есть у нас?
– Какое прикрытие! Стрельнут наши раз и бегут…
Пробегали мимо солдаты, и мчались внизу обозы. Саперы поспешно сводили свои фурманки на дорогу.
– Поедем и мы? – спросил Шанцер.
Селюков сидел смертельно усталый, понурив голову.
– Я не поеду. Все равно с лошади свалюсь.
У меня на душе тоже была тупая, ни на что не отзывающаяся усталость. Ну, в плен возьмут, ну, застрелят, – это было так бесконечно безразлично! Спать, спать – одно лишь важно.
– Я тоже спать лягу, – сказал я. – Да и где тут ехать? Все равно обозы затопчут.
Мы стали укладываться у костра. Трещала и перекатывалась пальба, в воздухе осами жужжали пули, – это не волновало души. Занимались к северу пожаром все новые станции, – это были простые факелы, равнодушно и деловито горевшие на горизонте… Мелькнула мысль о далеких, милых людях. Мелькнула, вспыхнула и равнодушно погасла.
Я проснулся на рассвете. Костер давно потух, руки под мышками затекли от полушубка, холод пробирался до костей. У пепла костра, покрытые инеем, спали Шанцер и Селюков. Лошади наши уныло стояли, понурив головы.
На дороге по-прежнему медленно тянулись к северу бесконечные обозы. У края валялись стащенные с дороги два солдатских трупа, истоптанные колесами и копытами, покрытые пылью и кровью. А где же японцы? Их не было. Ночью произошла совершенно беспричинная паника. Кто-то завопил во сне: «Японцы! Пли!» – и взвился ужас. Повозки мчались в темноте, давили людей, сваливались с обрывов. Солдаты стреляли в темноту и били своих же.
Я разбудил Селюкова и Шанцера, мы сели верхом и поехали. Звезды гасли, разгоралась холодная заря. Мы напоили у реки лошадей.
Светлело все больше. Справа из-за сопок выплыло солнце, в воздухе потянуло теплом. Тело отдохнуло, на душе стало свежо и бодро. Впереди, в сверкающей голубой дымке, виднелся далекий город, изящно рисовались купола кумирен и изогнутые края крыш.
…город дальний утром,
Полный тайны, полный блеска…
Навстречу нам ехал по дороге офицер… Поручик Шестов! Тот ординарец из штаба, который во время боя ездил с нашими госпиталями, так как «не знал, где теперь штаб». Поручик иронически оглядел нас и с высокомерною усмешкою спросил:
– Удираете?
– Удираем.
– А я еду в Мукден.
– В Мукден?
– Да, в Мукден! – значительно подчеркивая, ответил поручик. Как будто в своей храбрости он знал что-то такое, чего мы в своей трусости не хотели знать.
– Счастливого пути!..
Мы въехали в город. Телин это? Нет, до Телина еще верст тридцать… По прямой, узкой улице двигались обозы и батареи, проходили толпы солдат. Под веселым утренним солнцем медленно лился чуждый поток через тихую, свою жизнь китайского городка. Из труб вились дымки, такие обычно-мирные. У харчевни, под серебряной рыбой на красном столбе, толпились китайцы. Перебегали через улицу ребята с черными косичками на темени. Сквозь разрывы бумажных окон любопытно блестели девичьи глаза. Миновали город, местность становилась холмистее. Перед мостом столпилось море повозок. Казаки работали нагайками, расчищая путь какому-то обозу.
– Куда прете, сукины дети?! Ждите своей очереди!
– Станет тебе командующий армией ждать!.. Сворачивай!
Казаки, наклоняясь с седел, хватали обозных лошадей под уздцы. Свистели нагайки. Мимо проносился обоз штаба третьей армии. Проехал в коляске какой-то важный генерал. Солдаты, злобно посмеиваясь, смотрели вслед.
– Чтой-то в бой так они не спешили, не просили дороги! А теперь ишь как гонит!..
– Где ж ему ждать! У него большое дело назади!..
Местность делалась все выше, вокруг теснились тяжелые сопки. Стало холодно, ветер поднимал тучи пыли. Обозы по-прежнему ссорились и старались перерезать один другой у узких мест дороги. Дисциплина на глазах падала.
– Я тебя, мерзавец, шашкой! – кричал офицер.
– А я тебя штыком! – кричал в ответ солдат. – Храбер ныне стал! А где в бою был?.. За могилками лежали, а нас вперед посылали?..
Рассказывались страшные вещи про расправы солдат с офицерами. Рассказывали про какого-то полковника: вдали показались казаки-забайкальцы; по желтым околышам и лампасам их приняли за японцев; вспыхнула паника; солдаты рубили постромки, бестолково стреляли в своих. Полковник бросился к ним, стал грозно кричать, хотел припугнуть и два раза выстрелил на воздух из револьвера. Солдаты сомкнулись вокруг него.
– Ты кто такой? Как смеешь по своим стрелять?
Дали по нему несколько выстрелов из винтовок и подняли на штыки. Все это оказалось правдою. Фамилия полковника была Тимофеев. Он не был убит насмерть, а недели через три умер от ран в Гунчжулине.
Днем мы встретились с частью нашего обоза, при которой были д-р Гречихин и помощник смотрителя Брук. Дальше мы пошли вместе. Где главный врач и смотритель, никто не знал.
К вечеру вдали показалась огромная гора, увенчанная укреплениями. За горою лежал Телин. Дорога расходилась в две стороны. У ее разделения стоял офицер и кричал:
– Шестой и шестнадцатый корпусы – направо, первый и десятый – налево!
В первый раз за этот долгий путь, полный бестолочи и безначалия, кто-то распоряжался, кто-то хоть о чем-нибудь подумал… Мы подошли к подножию горы. Тянулись бывшие огороды, обнесенные невысокими глиняными оградами. Густо стояли биваки, равнина дымилась кострами. Мы тоже стали.
Здесь же были уже все три другие госпиталя нашего корпуса. Желтый и совершенно больной Султанов лежал в четырехконной повозке, предназначенной для сестер. Новицкая, с черными, запекшимися губами и пыльным лицом, сердито и звонко, как хозяйка-помещица, кричала на солдат. Прохожие солдаты с изумлением смотрели на этого невиданного командира.
– Что это над вами баба командует? – с усмешкою спрашивали они султановских солдат.
Султановцы угрюмо молчали и отворачивались. Подошла к нам Зинаида Аркадьевна.
– Нет, будет, будет! – говорила она, в красивом изнеможении роняя руки. – Довольно ужасов насмотрелись, прощайте! Мы уезжаем в Харбин по железной дороге!.. А вы знаете, бедная Варвара Федоровна! Она отбилась от нас и всю дорогу ехала совсем одна в своем шарабане, а в ногах у нее – скорченный, полуразложившийся труп ее мужа… Приехала сюда, хотела на здешнем вокзале сдать на поезд труп, – не принимают. Наконец, в ней принял участие какой-то генерал, – такой милый! Велел труп зашить в рогожи и сдал на поезд как груз. Она поехала вместе с трупом…
Мы устроились в убогом глиняном сарайчике. Заходили знакомые офицеры, врачи.
Нашему корпусному командиру приказано выставить дивизию на позиции перед Телином, а в штабе не знают, где полки. Все растеряли.
– Будет бой под Телином?
– Бог весть! Так, арьергардный пустячок какой-нибудь… Войск не соберешь, да и боевых припасов нет: все склады были сейчас за позициями, – часть расстреляли, часть взорвали на воздух, чтоб не достались японцам.
– Да, господи!.. Что же это такое вышло?..
Молодой ординарец с простреленною рукою рассказывал:
– С утра ищу штаб нашего корпуса, никто не знает, где он. Говорят мне: «Вон поезд главнокомандующего, спросите там». Пошел, спрашиваю. «Обратитесь в операционное отделение, вон в том вагоне». Вхожу. На столе разложены карты, полковник генерального штаба водит пальцем по карте и вполголоса говорит двум генералам: «У нас 360 батальонов, а у японцев только 270. И вот я вас спрашиваю: как же все это случилось?» Неловко, – как будто подслушиваю. Я кашлянул. – «Что вам угодно?» – «Мне нужно знать, где штаб десятого корпуса». Полковник юмористически посмотрел на меня. «Да-а. Где штаб десятого корпуса!» – рассмеялся и ушел…
На телинском вокзале была масса народу. Пили водку и чай, ужинали. Рядом со мною сидел сухой интендантский чиновник с погонами статского советника. Он рассказывал своему соседу, обозному подполковнику, как они нигде не могут найти перевозочных средств, как жгут склады. Интимно наклонившись к собеседнику, он громким полушепотом прибавлял:
– Теперь каждый день дает нам доходу по полторы, по две тысячи рубликов!..
Мы укладывались спать в нашем сарайчике. Из штаба принесли приказ: завтра на заре идти на станцию Каюань, в тридцати пяти верстах севернее Телина. Воротился с вокзала засидевшийся там Брук и сообщил, что на вокзале паника: снимают почтовые ящики и телеграфные аппараты, все бегут; японцы подступают к Телину.