Вот это мигрень так мигрень! И дырки у меня в голове не имеют к ней никакого отношения, все дело в похмелье, тянувшемся с того самого утра, и тогда же принятом опрометчивом решении. Боже ты мой, Карл ты мой Маркс, Хо Ши ты мой Мин – что же я наделал? Как однажды сказал мне Генерал: все бесплатное стоит дорого. Истинная правда, особенно если учесть, что я совершенно бесплатно был ему верен и все равно шпионил за ним (да еще и Лану соблазнил, но не будем об этом). Я был его адъютантом, до падения Сайгона оставались считаные часы, а он, хоть и был за американцев, но говорил, что опасно рассчитывать на их помощь, которую американцы предлагали совершенно бесплатно и которая всегда обходилась очень дорого. В нашем южновьетнамском случае мы вели войну с коммунистами, как того и хотели американцы, бросившие нас в этой войне в самый трудный момент. Ладно, кто теперь будет платить за этот мой подарок – и сколько? И что же это получается, только-только об меня перестали вытирать ноги как о трижды беженца, как я снова стелюсь по полу? Я всего лишь хотел приучить ППЦ в будущем покупать гашиш у нас, даже если сами покупки придется делать тетке. Ему надо беречь репутацию, сказала она, закрывая за ним дверь. Он мэр Тринадцатого округа.
Тем лучше. Я уже ощущал соленый вкус мести, о да, мне хотелось ему отомстить, и пусть сам я за это буду расплачиваться жаждой и вонью изо рта. Но не превратит ли месть социалисту меня самого в отвратительного преступника? Не в торговца наркотиками, конечно, у этих-то просто беда со вкусом. А в капиталиста, у которого беда с этикой, тем более что капиталист, в отличие от торговца наркотиками, никогда не поймет, что поступает неэтично, а если и поймет, то никогда в этом не признается. Торговец наркотиками – просто мелкий преступник, который вредит отдельным людям, он может стыдиться этого или нет, однако вполне понимает, что ремесло его незаконно. А вот капиталист – узаконенный преступник, который вредит тысячам, если не миллионам людей, и за этот его разбой ему ни капельки не стыдно. Меня тут, наверное, понял бы один доктор Мао, и он и впрямь все понял так хорошо, что вскорости позвонил моей тетке и попросил поделиться с ним товаром, о качестве которого ему уже рассказал ППЦ. В отличие от ППЦ он не переживал за собственную репутацию. Его репутация, скорее всего, только вырастет, едва станет известно, что он курит гашиш.
Похоже, у тебя отличный товар, сказала она с легким упреком, повесив трубку. Я бы и сама не отказалась снять пробу.
Я что-нибудь придумаю, ответил я, и в распахнутые объятия моего мозга прыгнул план, с которым они уже давненько не виделись. Что до моей тетки, то у нее на меня были свои планы.
У меня есть друг, который преподает французский иммигрантам, продолжала она. Твой французский нужно освежить. Ты ведь наполовину француз, должен знать язык отца не хуже английского. Не будешь же ты всю жизнь работать в ресторане. Конечно, нет ничего плохого в том, чтобы работать в ресторане. Но ты способен на большее.
Я подумал о своей шпионской карьере, о своих планах и ухищрениях, идеалах и иллюзиях, решениях и промахах. Вся моя жизнь – шпиона и революционера – должна была стать ответом на один вопрос, доставшийся нам от этого авангардиста от революции, Ленина, вопрос, который с самого лицея не давал мне покоя: ЧТО ДЕЛАТЬ? В моем случае я убил двух человек, которые были невиновны, ну или невиновны по большому счету, и я теперь был по большому счету виновен. Я убил обоих по приказу Генерала, который ошибся во мне настолько, что доверил мне должность сотрудника Особого отдела, задачей которого было искоренение коммунистов и диссидентов. Генерал так ни разу и не заподозрил во мне шпиона, ни пока мы жили в Сайгоне, ни после, когда я вместе с ним и его семьей бежал в Лос-Анджелес. Ман поступил верно, приказав мне отправиться с Генералом в Америку: Генерал и его люди продолжат воевать оттуда, так и будут пытаться вернуть себе нашу родину и подавить революцию. Если бы шпионам давали награду за лучшую роль, она бы точно досталась мне, ведь я так втерся в доверие к Генералу, что убедил его, будто настоящим шпионом был мой коллега по тайной полиции, упитанный майор. И когда Генерал решил, что упитанному майору надо выдать билет на тот свет, он поручил мне этот билет доставить. Не я нажал на спусковой крючок револьвера, пока упитанный майор улыбался мне, стоя у своего гаража, – это сделал Бон, – но я был в ответе за его смерть.
Что до Сонни, второго человека, которого я убил, то с ним мы познакомились еще в шестидесятых, когда оба были иностранными студентами в Южной Калифорнии, только он был активистом-леваком, а я – коммунистом, который притворялся, что поддерживает правых. Сонни разумно остался в Калифорнии и стал журналистом – у нас на родине это было опасной профессией. Но наша страна настигла и его, когда мы вместе с Генералом бежали в Америку и Генерал решил, что Сонни завербован коммунистами. И снова Генерал назначил меня своим мальчиком на побегушках, и если бы я, его сверхкомпетентный адъютант и суперантикоммунист, отказался, то его параноидальное воображение и меня записало бы в подозреваемые. Я застрелил Сонни с близкого расстояния, и с тех пор их с упитанным майором призраки регулярно мне являлись, их голоса то и дело пробивались сквозь статические помехи на канале моего подсознания.
На большее? Мой смех показался странным даже мне самому. На что?
Тетка немного смутилась, ее комильфо быстро становилось моветоном. Ты хорошо пишешь, сказала она. Я почти дочитала твое признание, осталось страниц тридцать – сорок.
Я ведь только вчера тебе его отдал.
Я редактор. Сплю мало, читаю быстро.
И что скажешь?
Скажу, что ты любишь мать. Скажу, что у тебя проблемы с женщинами. Скажу, что Ман сурово с тобой обошелся, но, наверное, у него не было выбора, да и мне кажется, что американская культура слишком уж тебя поработила. Ты вел опасную жизнь двойного агента и шпиона, да ты и сам говоришь, что ты человек с двумя лицами и двумя сознаниями. И я не знаю, в какое из этих лиц я гляжу сейчас. И можно ли тебе доверять.
Сказал бы я, что мне можно доверять, но я и сам себе не доверяю.
А вот это честный ответ. Ну и что же ты, человек, который умеет сочувствовать всем и каждому, велишь мне с тобой делать? Я открыла перед тобой двери своего дома, потому что ты мой товарищ по революции. Но ты ведь мне больше не товарищ, так ведь?
Ты же читала, что со мной сделала революция!
Я читала, что с тобой сделала революция. Но может быть, у революции тоже были причины тебе не доверять – скажешь, нет? Не слишком ли американцем ты был для нашей революции – да и остался? Даже нам во Франции, и тем грозит опасность превратиться в американцев. О, этот Американский Образ Жизни! Больше ешь, больше работай, больше покупай, меньше читай и еще меньше думай, пока не умрешь в бедности и страхе. Нет уж, спасибо. Ты что, не понимаешь, что именно так американцы и завоюют весь мир? Не только с помощью армии, ЦРУ и Всемирного банка, но еще и с помощью заразной болезни, которая зовется Американской Мечтой! Ты заразился ею, сам того не зная! Ты пристрастился к ней, и Ману пришлось тебя от нее лечить. Но так уж вышло, что ломка – процесс болезненный.
Я онемел. Она прочла мое признание и вычитала – вот это? Это что же, сказал я, выходит, я не прав, а революция правильно сделала, что меня наказала?
Как редактор я не могу не восхищаться методами Мана. Закурив, тетка улыбнулась. Вот бы все мои авторы могли столько написать в такие сжатые сроки. Согласись, его строгость даже вызывает уважение.
Я, сочувствующий всем и каждому, больше всего на свете хотел, чтобы кто-то посочувствовал мне. Я думал, что уж моя тетка будет ко мне добрее, чем тот, для кого я занимался шпионажем в Америке, он же – комиссар лагеря, куда меня потом интернировали, человек без лица, он же – мой лучший друг и кровный брат Ман, которого залетная напалмовая бомба лишила почти всего человеческого. Ман мне очень сочувствовал. Он меня хорошо знал, лучше всякого священника или психоаналитика, но воспользовался этим знанием, чтобы меня пытать и допрашивать. В отличие от Мана, тетка, скорее всего, не станет меня пытать. Но если и она не могла меня понять, то кто может?
Принесу-ка я еще гашиша, сказал я.
Увидев меня в пятом часу вечера, геморройный клерк болезненно хрюкнул. Он чиркнул спичкой, и вспышка пламени, присвист ее затяжного, короткого вдоха зажгли что-то во мне в тот миг, когда клерк зажег сигарету – фитилек плана, пороховую дорожку в детском мультике, ведущую к взрывной развязке.
Можно поговорить с Шефом?
А он с тобой хочет говорить?
Просто передай, что у меня к нему предложение.
Шеф продержал меня под дверью битый час, чтобы я накрепко усвоил, где мое место – мой стул – у него в приемной. По крайней мере здесь, во Франции, можно ждать, сидя на стуле, а не на корточках, полагаясь на крепость бедер, которые вечная нехватка стульев делает только сильнее. Сколько раз я видел, как мать сидит на корточках, упершись ногами в землю и слегка подавшись вперед, чтобы легче было удерживать равновесие, тем более что на спине у нее болтался я. Она могла сидеть на корточках часами, не имея возможности поменять позу, в которой западный человек не просидел бы и минуты. Она меня укачивала и баюкала, пела мне колыбельные, а когда я подрос, рассказывала поговорки и сказки, читала стихи, и все это время мы с ней были склеены тонкой пленочкой пота. Дожидаясь чего-нибудь или кого-нибудь, я всякий раз вспоминал, с каким бесконечным терпением она все это сносила, не ради того, кто заставлял ее ждать, а ради меня, которому всегда приходилось ждать вместе с нею. Когда я стал для нее слишком тяжел, мы сидели на корточках бок о бок, вместе с остальными народными массами. Затем я пошел в лицей и там влился в толпу учеников, которые более не сидели на корточках, а заслужили право сидеть на стульях.
Когда меня наконец вызвали к Шефу, ягодицы у меня слегка побаливали от твердого блюдечка пластмассового стула, эргономически разработанного для круглых западных ягодиц, а не для плоских азиатских. Шеф сидел в мягком кресле за пустым столом и изучал гроссбух. Ходили слухи, что он так и не получил никакого образования, кроме уличного, а если улица его чему-то и не научила, то он научился этому сам. У меня сжималось сердце, стоило мне представить, кем этот бедный, брошенный сиротка, с его-то талантами и амбициями, мог стать, получи он полноценное образование:
Управляющим инвестиционного фонда!
Президентом банка!
Лидером индустрии!
Или, если свериться с моим марксистским словариком:
Капиталистическим стервятником!
Кровопийцей!
Отмывателем прибылей, сцеженных из народного пота!
Я больше не был коммунистом, верившим в партию, но все равно вел свой отсчет от Маркса, который верил в теорию, а лучшей критики капитализма, чем эта теория, было не найти. Ждать, что капиталисты будут критиковать сами себя, – все равно что просить охранку себя охранять…
В чем дело? – спросил Шеф. Очухайся уже, больной ублюдок.
Извините, я… пробормотал я, а может, и мы со мной.
Копи-лювак принес?
Когда я положил пачку на стол, он довольно кивнул, а затем погрузился в изучение анатомии кофейного зерна, вскрыв канцелярским ножом его белое брюшко. Шеф удовлетворенно отложил нож и спросил: ну, что еще?
Гашиш…
Он рассмеялся и откинулся на спинку кресла. Что, хороший товар?
Говорят, хороший. Сам не пробовал.
Молодец. Есть вещи, которые лучше не покупать и не пробовать.
Я увидел, как с пылом, достойным маркетолога, впариваю ему историю про ППЦ и доктора Мао. Я дал им попробовать товар, услышал я свой голос. Болтик мой в этот момент болтался на честном слове, и я отлетел достаточно далеко, чтобы увидеть, как становлюсь тем, кем я давал себе слово никогда не стать, – капиталистом.
Интересно, сказал Шеф, сложив пальцы домиком. Впрочем, неудивительно. Совсем неудивительно. Мой товар даже таким людям по вкусу.
Они ведь люди. Всего лишь люди.
Вот именно! Судя по его улыбке, Шеф прямо-таки пришел в восторг. Даже французы – и те всего лишь люди. И богатые. Особенно богатые.
Не знаю, богатые ли эти. Они интеллектуалы.
Руками не работают – значит, богатые. У политика точно есть денежки. Я про него слышал. Он заправляет этим округом. Ничем не лучше других политиков. Все они скользкие социалисты да икорные коммунисты.
Полностью согласен, сказал я, включив заправского подпевалу.
Но даже если ты не политик, не интеллектуал – он развернул ладони в мою сторону, чтобы я видел всю карту его трудов, все шрамы и мозоли его личной географии, – это еще не значит, что, работая руками, нельзя разбогатеть.
Это новый шанс. Новый рынок.
Расти или сдохни. Я так думаю.
Это хорошая философия.
Он оглядел симметричные беленькие кутикулы своих ногтей, которые ему наманикюрили в его же салоне, затем снова посмотрел на меня. Если глаза – зеркало души, то у него эти зеркала были задернуты плотными занавесками. И чего ты хочешь?
Я-то хотел мести, но, отстраненно глядя на себя, как на совершенно незнакомого мне человека, я только и услышал, как говорю: с вас товар, с меня сбыт.
Он назвал цену товара – за грамм. Я разъяснил ему, что я вообще-то беженец и чернорабочий – не то чтобы он устроил меня на плохую работу, всем беженцам надо ведь с чего-то начинать, и начинаем мы обычно в глубокой жопе, где нам раздают поджопников – к вящему веселью граждан страны нашего пребывания. В общем, для приобретения товара у меня нет средств. Вместо того чтобы вкладывать свой несуществующий капитал в его товар, я предложил ему другой капитал по бартеру, социальный: с меня доступ к теткиным друзьям, с него товар. Я расширю его рынок сбыта и принесу ему прибыль, которой он иначе не получит, а прибыль, после вычета стоимости товара, мы с ним делим пятьдесят на пятьдесят.
Занавеска дернулась. Тридцать процентов.
Сорок.
Его это позабавило. Двадцать пять.
Непросто торговаться с человеком, который может вытащить из ящика стола молоток и без всяких сожалений или колебаний раздробить тебе пальцы или коленные чашечки. Ну это вы не поскупились, сказал я. Шеф кивнул на дверь и за товаром велел идти к Лё Ков Бою. На прощание он сказал: даже не знаю, то ли ты не такой уж и больной, раз хочешь это провернуть, то ли больной на всю голову.
Я не больной.
Больные все так говорят.
Теперь, когда я об этом думаю, мне, как и тебе, наверное, становится ясно, что установившееся меж двумя моими сознаниями равновесие, и без того хрупкое, слишком уж сместилось вправо, где я мог только смотреть, как растет мое ячество – верная примета капитализма. Был ли я и в самом деле больным, как утверждал Шеф, да и не он один? Может, я и правда болен на всю голову или на небольшую ее часть, а может, у меня просто есть свои недостатки. Да, у меня есть недостатки, они у всех у нас есть, даже у тебя, но свои недостатки я могу объяснить тем, что всю жизнь желал лишь одного – быть человеком. Это и стало моей первой ошибкой, ведь я и так уже был человеком, о чем, кстати, не все догадывались. Может, и Саид хотел из торговца наркотиками превратиться в человека, а может, он был умнее меня, воспринимал свою человеческую природу как нечто само собой разумеющееся и стал торговать наркотиками, потому что ему не надо было никому ничего доказывать. Теперь он исчез и оставил открытым окно возможностей, рыночную нишу. Кто-нибудь все равно эту нишу заполнит. Так почему не я?
В ресторане меня уже ждал ответ на мой риторический вопрос, квадратный сверток размером с крок-месье, завернутый в коричневую бумагу и перевязанный веревочкой. Подтолкнув сверток ко мне, Лё Ков Бой сказал: я рад, что ты теперь с нами. Лицо его было статуарным в своей невозмутимости, в линзах очков плавали тусклые призраки меня со мной. Я с таким же невозмутимым лицом забрал сверток, сунул его в карман куртки, и он привалился к моему бедру с терпеливостью пистолета, точно знающего, что рано или поздно он все равно пригодится.
Сидевший за столиком Бон следил за этим обменом, с точностью химика разливая по бутылкам соевый соус, – в зале он был единственным посетителем. Надеюсь, умник, ты знаешь, что делаешь, сказал он.
Конечно, не знаю, ответил я, пытаясь своим легкомысленным тоном убедить его, что знаю, конечно, хоть я и, конечно, не знал. И французский заодно подтяну, добавил я. Совместная интоксикация развязывает языки.
В школе можешь свой французский подтягивать.
Да, но ты сам мне говорил, что в книжках всего не пишут.
Я тебе скажу, чего еще в книжках не пишут, вмешался Лё Ков Бой. Шеф ожидает дивидендов минимум процентов двадцать. Он не любит тратить время зря. И товар тоже. Короче говоря, уж постарайся, чтобы эта твоя маленькая инвестиция окупилась.
Эй, новенький, заорал с кухни Соня. Туалет сам себя не помоет!
Когда я вышел из худшего азиатского ресторана в Париже, в ушах у меня звенел хохот Сони, от рук воняло хлоркой, а во рту был привкус желчи. Заглушить этот привкус можно было только хорошим глотком мести. Я не буду подобострастной азиатской мишенью для жалости, презренным или вежливым несмышленышем-беженцем, который согласится начать все сначала, учить язык хозяев…
Эй, ты!
…обслуживать столики, драить тарелки, быть мальчиком на побегушках…
Эй!
…или сантехником…
ЭЙ!
Я замер. Казалось, кто-то громко и строго обращается ко мне, хоть я не был единственным, кто обернулся на голос. Все вокруг так и завертелись при виде шагавших в нашу сторону полицейских, один из которых тыкал пальцем в меня. Я сразу понял, в чем дело. Кое-что передавало сигнал по невидимым волнам. И даже если сверток у меня в кармане молчал, это вовсе не значило, что ему нечего сказать. Нет, он излучал самоуверенность и даже легкую угрозу, как это всегда бывает с ценными вещами. Сверток имел надо мной власть и знал об этом. Конечно, я мог его выбросить, уничтожить его самыми разными способами, и он никак не мог мне помешать – разве что одним своим существованием.
ТЫ!
Полицейские внезапно перешли на бег, и мои тело с разумом вдруг успокоились, готовясь к худшему. Тот же покой охватил меня в лодке, когда она взмыла к небу на гребне волны. Гашиш, шептал сверток у меня в кармане, не зная ничего, кроме своего имени. Гашиш. Я знал, что он во всех смыслах ценнее меня. У него была цена, которую люди готовы были за него заплатить, а вот моя жизнь не имела почти никакой ценности. Никто не заплатит за меня того, что можно заплатить за лежащий у меня в кармане товар, и поэтому я теперь у него в долгу. Но только я хотел вскинуть руки, чтобы сдаться и ему, и полиции, как они пронеслись мимо – один с одного бока, другой с другого – так близко, что задели меня рукавами.
ТЫ!
Так они все-таки кричали не мне, а какому-то разобранному мужику с такими грязными волосами и немытым лицом, что нельзя было определить ни его расу, ни национальность – французский идеал, да и только. Каждый может стать французом, даже бомж!
Один полицейский выхватил пивную банку из рук растерявшегося бомжа и отшвырнул его к стене. Второй пнул его ногой в седалище, так что тот чуть не упал, пока остальные добропорядочные граждане – и я вместе, конечно же, со мной – стояли и смотрели на происходящее. Когда первый полицейский запустил в бомжа пивной банкой, забрызгав его с ног до головы, что, казалось, прямо противоречило их намерению сделать его менее неприглядным для глаз парижан, я и сам отвел глаза и молча зашагал дальше.
Вечером мы с теткой курили превосходнейший гашиш, пили превосходнейший о-медок и слушали превосходнейший американский джаз, чернорабочую музыку, которую так любят французы, отчасти из-за того, что каждая сладостная нота напоминает им об американском расизме и, что очень кстати, позволяет не думать о своем. Поскольку я тоже был чернорабочим, по крайней мере с виду, Нина Симон, поющая «Mississippi Goddam» была для меня идеальным аккомпанементом.
Да и у тетки, которая как раз дочитала мое признание, было тоже черно на душе. Ее так и не тронуло то, что меня год держали в тюрьме на голодном пайке вместе с тысячей зловонных соузников, заставили писать и переписывать признание, а затем, в качестве coup de grâce, засунули в одиночную камеру – голого, с мешками на голове, руках и ногах – и время от времени били слабым разрядом тока, из-за чего я не знаю сколько времени не мог заснуть и в конце концов перестал отличать собственное тело от окружающего пространства, само время утратило для меня значение, пока на меня лился шквальный звуковой огонь из записанных на пленку младенческих воплей, чтобы я наконец сумел выдержать последний экзамен.
Тетке стало не по себе, когда она добралась до этого экзамена, и она все повторяла и повторяла вполголоса его единственный вопрос:
Что дороже свободы и независимости?
Как и полагается истинной революционерке, тетка уже знала ответ, самый известный лозунг Хо Ши Мина, волшебное заклинание, которое подвигло миллионы на восстание и смерть, все ради того, чтобы выставить сначала французов, а затем американцев, объединить и освободить нашу страну. Пробормотав этот вопрос, она, будто клятву, продекламировала ответ, который именно так и должен был звучать:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости!
И затем снова повторила, но уже повысив интонацию к концу фразы, будто задавая вопрос:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости?
Именно что бывает, печально отозвался я, покачивая головой и совершенно безвозмездно сообщая ей урок, который я усвоил столь огромной ценой. Ничего и вправду бывает дороже свободы и независимости.
Нет, нет, нет! Что может быть дороже свободы и независимости? Ничего!.. То есть свобода и независимость дороже, а не наоборот!
Ты ведь прочла мое признание. Я вздохнул, а затем так глубоко затянулся угашенной сигареткой, что у меня зашипело в легких, а поваливший изо рта дым напомнил, что все осязаемое когда-нибудь да растворится в воздухе. Неужели ты не поняла ничего?
Заткнись! – крикнула она. Дай сюда сигарету.
Неужели ты не поймешь ничего после гашиша?
Нет. После твоего признания ничего вообще не понятно.
Конечно, понятно. Ты просто, как и большинство людей, отказываешься понимать, что такое «ничего». А вот если бы тебе, как и мне, пришлось пройти через перевоспитание, да еще под присмотром такого искусного теоретика революции, как Ман, ты поняла бы, что «ничего» есть противоречие, как и всякое осмысленное понятие – любовь и ненависть, капитализм и коммунизм, Франция и Америка. Дурак всегда видит только одну сторону в этом противоречии. Но ты же не дура.
Ненавижу тебя, простонала она, не открывая глаз. И зачем только я с тобой связалась?
Вообще, если вдуматься, это все очень смешно. Почти так же смешно, как самая смешная фраза в моем признании, которую, кстати, сказал не кто-нибудь, а сам Ман, и эту фразу хорошо бы выбить на памятнике Хо Ши Мину, не знаю, конечно, есть ли у него памятник. Фраза эта, правда, непечатная, как и всякая правда: «Хватит французам и американцам нас наебывать, теперь мы вошли в силу и вполне можем…»
И вполне можем наебывать себя сами, закончила она.
Я взвыл от смеха, замолотил себя по коленке и оросил щеки слезами. Этот гашиш действительно что-то с чем-то! Да ну, брось, сказал я, отсмеявшись. Неужели не смешно?
Нет. Она затушила сигарету. Не смешно.
Хрипели трубы, перед глазами у меня все плыло, и, поглядись я тогда в зеркало, увидел бы, наверное, удвоенного себя, или нас двоих, не черного и не рабочего, а желтопузого с коммунистом.
Ты ведь раньше верил в революцию, сказала она. Есть ли хоть что-то, во что ты веришь теперь?
Ничего, ответил я. Но ведь это уже что-то.
Значит, будешь торговать наркотиками.
Ну-у, пробормотал я. Даже витая в облаках гашиша, я отчасти разделял ее презрение. Это лучше, чем ничего.
Тетка встала с дивана и выключила проигрыватель. Пока ты был революционером, твое бесплатное здесь проживание можно было счесть моей помощью революции и проявлением веры в революционную солидарность, сказала она. Гашиш сделал ее удивительно красноречивой, хотя, быть может, в ней говорила ее пламенная страсть. Но если ты будешь торговать наркотиками…
Осуждаешь меня за аморальность?
Я никого не осуждаю. Это я ведь курю гашиш. Кроме того, из преступников иногда выходят отличные революционеры, а революционеров судят как преступников. Но если ты больше не революционер и собираешься торговать наркотиками, спать у меня на диване и просить, чтобы я и дальше держала твое коммунистическое прошлое в секрете от Бона, значит, и прибылью тоже можешь со мной поделиться.
Я и без того под воздействием гашиша сидел с полуоткрытым ртом, а теперь у меня и вовсе челюсть отвисла.
В чем дело? – спросила она, закуривая очередную сигарету с гашишем. Для тебя это слишком противоречиво?
На следующее утро, шагая от метро к дому доктора Мао, я во второй раз менее чем за двенадцать часов испытал чувство дежавю (как странно, что даже мои психические тики или сбои, и те носили имена на языке хозяев). В первый раз это случилось, когда я предложил тетке разделить прибыль пятьдесят на пятьдесят, на что она ответила: шестьдесят на сорок, – и я был вынужден согласиться на эти условия. Второй раз – когда я шел по улице, где жил доктор Мао, с жутковатым ощущением, что уже был здесь когда-то, потому что его улица напомнила мне сайгонские бульвары, точнее, это сайгонские бульвары напоминали такую вот улицу. Французы спроектировали Сайгон в духе османовского Парижа: с широкими дорогами, просторными тротуарами и тенистыми аллеями, с элегантными многоквартирными зданиями – этажей в шесть – семь, не больше, – которые были украшены балкончиками и увенчаны мансардами, где в августовский зной жарились художники и нищеброды, что у нас в Сайгоне можно было делать круглый год. О, Сайгон, Жемчужина Востока! Вроде бы так его окрестили французы, и это ласковое прозвище вслед за ними переняли и мы сами, ведь малые народы превыше всего ценят лесть, которая им так редко перепадает. Но иногда мы были не только Жемчужиной Востока, а иногда Жемчужиной Востока были не только мы. Гонконгские китайцы утверждают, будто их порт и есть настоящая Жемчужина Востока, а когда я был на Филиппинах, то филиппинцы настаивали на том, что Жемчужина Востока – их Манила. Колонии были жемчужным ошейником на алебастрово-белой шее колонизатора. Бывало и так, что Жемчужина Востока становилась Восточным Парижем. И парижане, и французы, и все кто угодно считали это за комплимент, комплимент выходил сомнительный, но других у колонизаторов и не водится. Ведь в качестве Восточного Парижа Сайгон был всего лишь дешевым подражанием высокой моде.
Я все сильнее и сильнее вскипал от негодования, еще немного, и у меня пошла бы пена изо рта, но тут Париж прилипчиво напомнил мне, что кое в чем Сайгон его превосходит. Чвяк! Я остановился и с ужасом, сменившимся отвращением, поглядел на подошву своего ботинка. У ни в чем не повинного пешехода в Сайгоне нет никакой возможности наступить в собачьи экскременты, ведь статистическая истина такова, что мы предпочитаем есть собак, а не держать их дома, а если уж держим, то не позволяем болтаться на улицах, чтобы их, не дай бог, не съели. Vive la différence! Здесь же, в Париже, собакам предоставлена полная свобода действий, они бегают везде и справляют свои дела где хотят. В моем случае какой-то парижский дегенерат-собаковладелец, каких тут сотни и тысячи, оставил подарочек прямо у входа в дом маоиста-психоаналитика. Оттиск моей подошвы отпечатался на вязкой коричневой кучке, словно в ожидании лупы какого-нибудь сыщика. Сколько бы я ни возил ногой по цементу, убрать эту дрянь из бороздок на подошве так и не удалось. Я сдался, нерешительно занес руку, чтобы позвонить в квартиру доктора Мао, и тут вспомнил первый урок капитализма, который никак не могли выучить вьетнамцы: никогда не опаздывай. Я нажал на кнопку звонка.
В крохотном лифте, где могло поместиться не более трех взрослых среднего французского телосложения, или четверых вьетнамцев среднего вьетнамского телосложения, или примерно три с половиной евроазиата вроде меня, вонь от ботинка давала о себе знать. Я старался не наступать этой ногой на пол, и когда доктор Мао открыл мне дверь, я так и пошел, прихрамывая, сказав, что подвернул ногу. Я не виноват, что французы не такие цивилизованные люди, как азиаты, которые небезосновательно считают, что дома нельзя ходить в уличной обуви. В этом отношении французы так и остались в средневековье.
You have a beautiful apartment, выстрелил я в него очередью английского, после того как он поприветствовал меня очередью французского. Немного поколебавшись, он все-таки ответил на английском. Как и ППЦ, он не мог упустить шанса доказать кому-то вроде меня, что тоже владеет имперской лингва франка нынешнего времени. Как и ППЦ, доктор Мао говорил по-английски хорошо, но с акцентом. И поскольку по стенам у него висели афиши фильмов – «Глубокий сон», «Головокружение», «Кинг-Конг» и «Франкенштейн», – он явно понял, как безупречно говорю я. Зеркала в позолоченных рамах размерами превосходили двери, мебель сияла глянцем старины, турецкий ковер был узорчат, а под ногами стонал паркет. Подходящая обстановка для жилища восемнадцатого века с деревянными перекрытиями и высокими потолками – для лучшей циркуляции воздуха, чтобы деятельный мозг не перегревался.
Я почти простил его за то, что он французский интеллектуал, когда он плеснул мне на два пальца пятнадцатилетнего скотча с таким гэльским названием, что я не мог его ни написать, ни выговорить. Закрыв глаза от наслаждения, я крутил и вертел этот волшебный эликсир своим поиздержавшимся языком, которому здесь, в Париже, вино перепадало чаще крепкого алкоголя. Я с радостью протянул маоисту товар, а тот, щедрая душа, тотчас же скрутил купленное в сигаретку и с братским коммунистическим пылом предложил угоститься и мне.
Впрочем, вы, как я понимаю, коммунистов ненавидите, сказал доктор Мао, закуривая. Я был ему признателен за этот аромат, скрывший источник вони в комнате, которым был я. Ваша тетя рассказывала, что вы пережили в исправительном лагере.
И я снова вернулся к своей неизбежной роли, к своему амплуа антикоммунистического патриота Южного Вьетнама, которое было моей шпионской легендой. Как же мне надоело вечно играть реакционера! Я не мог назвать себя коммунистом, но разве это мешает мне быть революционером? Одна неудавшаяся революция не означает смерть революции как таковой. Мне не хотелось объясняться перед теткой. Для нее и для самопровозглашенных революционеров вроде меня само слово «революция» было волшебным, вроде слова «Бог», сразу перекрывавшего некоторые ходы мысли. Мы верили в революцию, но что есть революция? Неужели действительно – ничего? Я хотел, чтобы для нее это значило ровным счетом ничего, и мне самому не хотелось ничего упустить, потому что я сам еще толком не понимал, что это такое, – знал только, что это по-своему тоже революционная мысль. И вот теперь мне, революционеру без революции, пришлось придумывать себе новую историю. Под влиянием отличного скотча и не менее отличного гашиша – рекомендую, кстати, это сочетание – я сказал: вы, конечно, удивитесь, но я не испытываю ненависти к коммунистам. Считаю ли я, что они заблуждаются? Да. Но их стремление к революции – это я могу понять.