© Однобибл М., Кунгурцева В., 2019
© ИД «Городец», 2019
Сон был тяжелым. Она сразу перебралась на соседнюю кровать и легла так, чтоб перед глазами была стена – не окно. Думала, не заснет, и не хотела спать, хотела дождаться первого света, чтоб успеть привести себя в порядок, боялась, что он проснется раньше и застигнет ее спящей – некрасивой; она знала, что некрасива, совсем уж некрасива, когда спит. Кровати (железные, с панцирными сетками, с длинными ножками на блестящих колесиках, со спинками, как окна, сквозь которые можно смотреть друг на друга) стояли под прямым углом одна к другой – шаг был между ними, шаг, равный окну; над его ногами висела расхлябанная книжная полка с растрепанными томами, со стопкой выкроек, вырванных из журналов, над ее – слишком большая для такой комнаты картина, вправленная в витую бронзовую раму с изображением ренессансного пейзажа (откуда она взялась, никто не знал). Лица его она не видела, бугор туловища под одеялом – спиной к ней. «Куда ты…» – сказал он, когда она выбиралась из тепла. «Зачем ты?» – сказал еще. Она дождалась, чтобы он заснул, – и только тут напряжение, как лед, сковывавшее всю ее, раскололось, она вздохнула свободно, с облегчением, но думать еще не могла.
И заснула, и во сне барахталась в холодной тьме среди обломков стремительных льдин.
Проснулась от ужаса – давно уже было светло, увидела его, спящего: лицо светлеет за серебристой решеткой кровати, поднимет голову – увидит ее… Попыталась встать, чтоб не скрипнуть сеткой, но ничего не получилось… Он вздохнул во сне, зачмокал губами – она замерла, босая, на полу: глаза его были закрыты – нырнула поскорее в спасительный кокон халата, села к окну.
Закинула шторку из тюля за спину – стекала по спине, как фата. Она этого не видела.
На подоконнике в разноцветном беспорядке: банки, баночки, тюбики – с кремом, тушью, помадой, пудрой, – всё наполовину использованное, затасканное, без крышек и крышечек, посередине – круглое, неустойчивое зеркальце; прислонила его к стакану с мутной водицей и занялась своим лицом.
Неудобно пригнувшись, она видела бледное лицо в зеркальце и не видела побледневшего окна, да и лицо она видела постольку-поскольку, вся обратившись в слух и заплечное зрение.
Она поняла: не успела – кровать длинно заскрипела (глаза в зеркале сделали стойку).
Она слышала, как он спускал на пол ноги, искал одежду, наигранно удивляясь: «И куда всё запропастилось…» – одевался, потом подошел к ней, положил на ее согнутую спину руки; новый, не стиранный еще тюль колол его ладони; она была точно в кольчуге – в кольчуге из тюля.
– Ты встала уже?
Она кивнула два раза, размеренно, как «тик-так».
Руки попытались повернуть ее к себе – она уперлась ступнями в плинтус, как в педали машины (уехать бы, исчезнуть бы). Руки сдались. Он, растерянный, стоял за ее спиной.
– Мне уйти?
Она нагнула голову, поправляя соскальзывавшее зеркало, и через мгновение тишины услышала, как он уходит.
Он прошел мимо окна, не повернув головы. Подбородок ее дрогнул, углы губ растянулись – она покачала головой и зевнула.
Пятно окна долго не прояснялось; она глядела в него, как в твердь зеркала, в зеркале отражалась прошлая ночь.
Он пришел попросить дров. Он снял домик – да, та развалюха по дороге к водопаду; нет, он за нее ничего не платит – смешно было бы; да ему и нечем, жил у знакомых в городе – подыскивал варианты, здесь хорошо, то, что ему нужно: горы, природа, никто его не знает, он, собственно, затем и ехал из Москвы – полного одиночества захотелось, устал, устал, устал от всего. Сколько дров нужно? Ну, хотя бы на день, погода была прекрасная, а тут такое началось – не успел запастись дровами, сидит теперь у себя в берлоге, зубами лязгает – плохо, когда холодно… А она одна живет? И не страшно?.. Дом, считай, в лесу стоит, шакалы рыдают, на улице черт-те что… Ах, ружьё… Это, конечно, – с ружьем легко жить на свете. А как ее зовут? Надя? Почему же так недовольно, разве имя ее – тайна? А он Семён.
А она всё это знала. Кроме того, что он за одиночеством сюда приехал… Несколько раз видела его (и это не в оправдание себе – мол, первый раз видит человека и сразу в постель), а однажды (он шел с носатым стариком, похожим на злобного карлика, старик этот из города время от времени приезжал, а она шла им навстречу) взгляды их встретились. Она ничего такого не почувствовала, только если бы они тогда не посмотрели в глаза друг другу, не было бы этой ночи. Она опять вспомнила этот его взгляд, в котором, казалось ей теперь, таилась уже эта их ночь, глаза эти предчувствовали будущее, в отличие от ее глаз, – и она, заглянув в них, тоже каким-то краем увидела его, и вот потому, что увидела, оно и стало возможным. Печальные, виноватые глаза (тем, может быть, и виноватые, что знали о том, чего не знала она, чего не знали другие, чего никто не знал), и бесстыдные, даже бесстыжие. Печальные, виноватые и бесстыжие одновременно. Глаза с двойным дном.
И, увидев эти глаза, она поняла, что с этим человеком всё возможно, с ним нет запретов. Запрет, который она – с помощью окружающих – наложила на себя, мог снять только он, только он мог расколдовать ее от семилетней (семижды семилетней!) спячки, в сонное ее царство мог проникнуть только он.
И когда он пришел – а он не мог не прийти, – она оцепенела. Это было неотвратимо. И те три часа, когда он настаивал, а она не соглашалась (иные не соглашаются три дня, иные – три недели, иные – три года, а иные – три часа; три часа как-никак тоже срок, и вообще, всё относительно в этом мире), эти три часа были только отсрочкой, и она знала об этом, и, что хуже, он тоже об этом знал.
Три часа! Она засмеялась. Не успела мать уехать, как она… Первый встречный постучал к ней в дверь – и она тут же… Ну что ж! Такова жизнь. Семь лет без мужика. Наседка улетела к другому цыпленку, оставила ее без присмотра – и случилось то, чего и следовало ожидать. Первый встречный… и нечего огород городить— он не принц, он просто прохожий.
А эти его речи…
Если бы у смерти было имя, то звали бы ее Кассандрой. Каждый обручен с нею, но никто не верит ее пророчествам. Я поверил, я полюбил ее – как невесту. Не знаю, почему я говорю тебе всё это… твои глаза… мне кажется, тебе ведомо многое. Я порвал последние связи – дружеские. Родным я не пишу уже несколько лет: когда еще не утрачены идеалы – не утрачены и связи с родными, чем дальше от идеалов, тем дальше от родных. Нет, родные мои знают, где я, что я, с праздниками я их еще поздравляю, но, кто я, кем я стал, им неведомо. И поздравления мои год от года реже – не хочу напоминать о себе, хочу, чтоб обо мне забыли, окончательно забыли, и тогда я уйду, уйду безболезненно. Безболезненно для тех, кто меня знал; я хочу, чтоб от меня отвыкли, хочу стать чужим в этом мире.
Когда-то я был центром мироздания, но постепенно – сам не знаю как – переселялся всё ближе к его краю, пока не оказался за его пределами. Знаешь, как в геометрическом чертеже: круг, и за кругом – точка. Вот я и есть эта точка за кругом. Я понял, что я – ничто, я проделал этот бессрочный путь и, по сути, давно уже мертв. Да, я уже на пути к венчанию с той, которую зовут Кассандрой, скоро, скоро мы соединимся… Не знаю, зачем я говорю тебе всё это…
Она знала, зачем он говорит ей всё это. Она была женщиной и, как все женщины, слышала не слова – не сами слова, а то, что за ними.
Он стоял у окна – притязания его она отвергла, только что отвергла, – он прижимался лбом к стеклу и говорил эти слова. А за ними было:
«Я несчастен, говорю тебе, и прошу: утешь меня, дай ту малость, которую можешь дать и дать которую тебе ничего не стоит. Полюби меня – на эту только ночь. А потом ты свободна. Утешь меня – сегодня, только сегодня, и больше от тебя ничего не требуется. Полюби меня… Я несчастен. Утешь меня…»
Он говорил как мужчина. Как все мужчины.
И смешные же они… Но самое смешное, что она, зная исподний смысл его слов, сдалась. А ведь тогда она еще не думала, что только он способен снять запрет, что он – тот, который знает будущее. То, что он принц, она придумала только сейчас, сидя у окна…
Окно наконец прояснилось, то есть прояснились ее глаза – она увидела окно, а за окном…
Улыбка, как радуга, пролегла по ее – только что хмурому – лицу. Она рванулась к двери – гвоздь, на котором намотан был шнур, продетый в штору, вылетел, штора соскользнула на одну сторону окна, бессильно повиснув до пола, – занавес открылся.
Нестерпимый свет лился из окна – чьи-то нестерпимо белые ладони раздвигали стены дома изнутри.
Надя выбежала на улицу и по колено провалилась в снег. Никогда она не видела столько снега. Шел он ночью; сейчас воздух был прозрачен, чист, бесснежен. А кругом на земле – пушистое покрытие; идешь по нему – и проваливаешься, и рад тому, что проваливаешься, – смеешься в пустоту. Снег не держит тебя на поверхности, но держит тварей более мелких – по снегу они идут, как Бог по воде.
Кусты орешника вдоль пушистого забора чуть не до земли склонили повинные головы. Деревья в центре сада – важные белые князья, а за ними, вдалеке – крепостные стены белых гор, замкнувшие сад в кольцо. Надя потрясла ствол ближнего орешника – он сбросил лишний груз, как вину, на плечи ей и распрямился, откинув гордо голову. Она побежала дальше, увязая в снегу и всё смеясь чему-то, забралась под полог склоненных ветвей – здесь было как в белом гаремном шатре, и бесчисленные снежные поцелуи осыпали ее лицо и шею.
Она вырвалась на волю – воздух, по которому недавно прошел снег, чтоб остаться на земле (потому что земля – предел его, а воздух – та дорога, которой он идет), воздух этот, освеженный, очищенный, осененный снегом, распирал ей грудь. И небо, откуда пришел снег, обещало еще снега. И его можно было есть – он лежал на озябшей ладони пушистой белой горкой, и не земля – она была тем пределом, к которому стремился небесный снег. Она была его тихой гаванью.
И она смеялась тихонько. Снег тоже пришел ночью, но земля стала светлой от него. Снег и он пришли одновременно. Не надо стыдиться черной ночи, этой ночи. Ведь снег и он пришли одновременно.
Нельзя было бесконечно бегать по снегу – она вернулась в дом. Сидела на растерзанной постели и приходила в себя; за окном, в саду, клубились заснеженные деревья.
Настроение ее меркло.
Тесная комнатушка: две железные кровати, уютный диван, старый рассохшийся стол, простенькая, тихая, теплая комнатушка и огромный странный пейзаж на стене, где лоснящаяся золотисто-пегая ночь, а теперь еще и великолепие снега за окном… Это уже слишком, это всё не отсюда, это всё не для нее.
Нездешний пейзаж, нездешний снег…
Снег – стихийное бедствие для юга.
Она щелкнула выключателем – света не было. Ну конечно, опять где-то оборвало провода или повалило столб электропередачи, опять неделю жить без света, нужно отыскать керосиновую лампу – а где взять керосин? Тогда – свечи, а если их нет – значит, купить. Ведь ей нужно сегодня в город, сдать продукцию, – вот и запасется свечами. Автобусы, конечно, не ходят – до «Греческого поворота» придется идти пешком.
Она завесила окно шторкой – приглушила немного нестерпимый свет, льющийся из окна, заправила кровати. Второй этаж не отапливался, и на зиму перебирались вниз, именно в эту, самую теплую комнату, соседствующую с кухней, с печкой. На лето старые железные кровати убирали в сарай: спинки – у одной стены, сетки – у другой; на втором этаже стояли хорошие, модные деревянные кровати, увы, такие громоздкие, с таким трудом водворенные на второй этаж, что даже в случае продажи дома продавать бы его стали только с кроватями – снять их сверху не было никакой возможности.
Когда младшая сестра жила с ними, в комнатушку приносили еще одну кровать – третью. Тогда комната совсем уж напоминала маленькую казарму; нынче вторую кровать – кровать для матери – собрали, поставили, но спать на ней матери не пришлось: Жанка родила, и мать, повздыхав, оставила старшую дочь на произвол судьбы, уехала к младшей, пристроенной, которую за младшую давно не считала – считала за взрослую, самостоятельную, почти что ровню себе, тогда как старшая, несмотря на годы, пробегающие над потолками двух этажей, виделась ей ребенком, за которым нужен глаз да глаз.
Порой Наде самой казалось, что она девочка – маленькая девочка, живущая в избушке, в лесу, невесть сколько лет, девочка-старушка, плетущая из года в год, из века в век белоснежные шляпы и сумки для приезжих модниц-курортниц.
По всему дому, точно айсберги, плавали ослепительно-белые шляпы. Шляпы и сумки были всюду: на столах, подоконниках, на кроватях, под кроватями; они висели на стенах – как несозданные картины, как предчувствие чьих-то картин; на строе книг покоилась шляпа; сумка висела на трубе дымохода – будто в нее собиралась дань дымом; шляпы и сумки были на первом этаже и на втором, на лестнице между этажами; на длинной – во весь фасад дома – веранде; на крыше собачьей конуры – на острие ее кокетливо, набок надвинута была шляпа; шляпы и сумки лежали, наверное, даже на чердаке, где зимовали крысы.
А сегодня был день, когда шляпы и сумки нужно было сдать на склад, где они будут пылиться до лета, а летом их развезут по киоскам и магазинам с вывеской «Курортные товары», и только потом они попадут в руки приезжих дам.
Надя собрала все шляпы и все сумки (поднялась даже на чердак; когда снимала шляпу с конуры, мимоходом надела ее на голову Арапа – он мотнул головой), нанизала их, точно переспелые белые грибы, на шнур (отдельно связка шляп и отдельно – сумок); собралась сама: спрятала безнадежно темные волосы под пушистый (кроличий крашеный) зеленый платок, надела черное, узковатое ей пальто на зеленой саржевой подкладке (портниха из сбереженных кусков драпа сшила курточку ребенку), обула модные некогда сапоги-чулки.
Снова вышла на оснеженный воздух; на одном плече – связка ослепительных снеговых шляп, на другом – таких же сумок. И опять весело ей отчего-то, и плевать на то, что через центр нужно идти, где мужики-дураки и бабы-дуры таращиться будут и шептаться, – семь лет уж шепчутся, никак не отвыкнут. (И еще семь лет пройдет – всё будет то же.)
И мусорную свалку, что за дорогой, внизу, по склону голого обрыва, засыпало снегом, и свалки, как гнойной раны, которую нужно заговорить, коснулся легкими касаниями белый снег, и заговорил ее, вылечил.
По дороге проехал грузовик и разворотил, растоптал снег, оставил на нём два шахматных следа – след цивилизованного упорядоченного существа, сидящего на бензиновой диете.
Она миновала центр, на остановке никого не было – значит, автобуса не жди, иди пешком. Пошла. И пришла на остановку «Греческий поворот», – если свернуть в горы, попадешь к циклопам, – но это уже последний поворот, дальше дорога в город прямая, ровная, автобусы ездят по ней и во время стихийных снежных бедствий.
Автобус увидела издалека. Горы раскрылись, как лепестки лилии, и внутри сидит синяя железная букашка. Надо торопиться – не дай бог из-под носа улетит. Заспешила Надя, заскользила, заковыляла, боясь опоздать, опоздает если – целый час придется ждать. Подняла глаза: вместо букашки – синий барак поперек дороги стоит, сиротливый, неприкаянный, ждет своих и смотрит на нее всеми своими окошками и фарами. Сбавила она шаг, покосилась на свои «грибы» – вдруг и он там, за одним из окошек… Едва в дверь вошла со своей ношей; втиснулась в нее с треском, с шуршанием – будто ель в лесу обрушилась. Печка работает – внутри автобуса тепло, как дома. Места только все заняты. Вошла и сразу почувствовала, что его тут нет. Ну и всё… Пристроила свои связки у заднего стекла на пологе, тут же, на заднем сиденье, у двери, местечко нашлось, подвинулись вольготно сидящие.
Расположилась – вздохнула, отдуваясь. Когда бежала, вспотела, смахнула теплый платок назад, на плечи, – вырвались на свободу пышные, против всех правил приличия, волосы.
Дверь, к которой сбегают две ступеньки, состоит из четырех длинных полос, посередине расхлопнется, бока свернутся, точно мехи в гармошке, – дверца и откроется; в каждой из четырех частей – оконце-бойница, в одном, обращенном к Наде, стекло выбито, дуть будет… Под пустотой нацарапано: «Надька», тире— и… нехорошее слово.
Автобус-то старый знакомый. Время от времени направляют его на этот маршрут – чтоб напоминать ей, чтоб не забывала она… И когда только он развалится, драндулет вонючий, когда только на металлолом его сдадут?
А вдруг он увидит это?.. Ну и пускай видит, Господи, да и что он ей?.. И что она ему?.. Ну, была эта ночь, ну, оплошала она, ну, сдалась… но ведь больше этого не будет… Ведь она не какая-нибудь… Да и не может быть ничего. Разве бывало когда-нибудь, чтобы к ней, к ней возвращались? И он такой же, как все: Кассандра, смерть – красиво говорить они все горазды… И ведь не просто так он пришел вчера – узнал небось всё о ней, вот и притащился… Дров у него нет! Уходил, даже головы не поднял – не захотел взглянуть на нее… Да и плевать она хотела. Очень нужно ей… Только бы не разболтал! Пусть только попробует – ей терять нечего…
Дверца, с лязгом открываясь, больно хлопала ее по коленке, в бойницу рвался стылый ветер, хлестал ее по щекам – она натянула на голову платок, подняла воротник, отвернула лицо в сторону от ветра – к людям, сидящим на заднем сиденье; все как один, померещилось ей, разглядывали царапины на двери… Всё, всё было плохо. Еще и снег пошел, стал залетать в бойницу – колоть глаза, выцарапывая из них слёзы. Правда глаза колет!..
На складе она поругалась с приемщицей – обсчитать ее хотела, всегда обсчитывает, привыкла, что Надя всё стерпит; сдав после долгих мучений продукцию, отправилась в стеклянный магазин за свечами, там были обыкновенные тощие желтые свечи, но она купила зачем-то витые, толстые – одну розовую, другую красную; и подсвечник купила – свет ведь часто отключают, всегда, что ли, свечку ставить в банку из-под майонеза…
Снова доехала до «Греческого поворота», снова пошла пешком, но на этот раз рядом, впереди, сзади, обгоняя ее или от нее отставая, шли люди, все, как бы ни были одеты, – темные среди окружающей праздничной белизны. Торопиться ей было некуда – она постаралась отстать, остаться одна, чтоб ничьи спины не застили ей света.
В мешке у нее, кроме свечей и подсвечника, лежали еще большие блестящие клубки, смешно шуршащие друг о друга. В клубки были смотаны бесконечные целлофановые нити, похожие на бесцветный елочный «дождь», – из нитей она плела шляпы и сумки. Клубки кувыркались в мешке, один, самый непослушный, то и дело норовил выскочить на дорогу. Наде захотелось бросить клубок перед собой – куда он покатится, туда ей и идти, нитка потянется, как серебряная снежная тропинка, приведет ее к маленькому, в два окошка, домику; внизу, под горой, ревет водопад, а в домике тепло, в домике не страшно, в домике человек живет.
До поселка идти три километра; день за это время пошел на убыль, помутнел, подурнел, горы потускнели, стали лиловыми, на заснеженной дороге от бесчисленных шагов образовались черные асфальтовые проплешины.
Когда Надя подошла к поселку, в некоторых окнах уже зажегся свет, она убыстрила шаги, сердце тревожно забилось: не опоздала ли она, а вдруг он уже приходил…
Улица была пустынна, но кто-то (в мохнатом полушубке) сошел с лестницы магазина, шел скорым шагом впереди нее. И он не свернул от столовой вправо – на самую людную улицу; если и за клубом он не свернет… дальше – мост, лес, и за поворотом – только ее дом, дом Натальи Ивановны и еще дальше, на спуске к водопаду, – его…
Человек свернул за клубом.
У дома ее встретил обиженно-радостным лаем Арап, истоптал своими большущими лапами весь снег подле конуры, ее ожидаючи; оставила его на привязи, забыла отвязать, как обычно, а сама ходит где-то до самой ночи – ни стыда ни совести!
«Ми-иленький, Арапчик…» – отпустила его поскорее на волю пристыженная Надя.
Домой вернулась как после долгого отсутствия, как после побега – и все предметы в доме встречали ее заговором, заговором молчания; будто до нее, до того, как ей открыть дверь и ступить на порог, в доме была кутерьма, происходило что-то веселое, радостное, всё звучало, гремело, стучало, а стоило ей войти – всё замерло, смолкло, насторожилось. Так бывало в школе: натворит один что-то такое, что против всех правил, – и с ним перестают разговаривать, так же, показалось ей, было и сейчас. Только ведь в доме не было людей, а вещи, а предметы, наполнявшие дом, и до сего дня с ней не говорили.
Холодная печурка не похожа была на себя обычную, но растапливать ее не хотелось. Стены, столы, подоконники, полки казались пустыми без привычных ослепительных пятен шляп. Хорошо еще, что свет дали, – со светом было как-то веселее. Она включила телевизор и успокоилась: бормотание его, как бормотание старика, который разговаривает сам с собой, которому нет необходимости отвечать, которого необязательно слушать, но от чьего присутствия теплее в доме. Вот она говорила, что предметы, живущие рядом, не говорят с ней, а вот нашелся же один…
Она перевернула мешок кверху дном – и клубки выскочили на волю, раскатились по комнате: который в угол, который под кровать, который у ножки стола застрял, который под тумбочкой с телевизором нашел себе приют.
Раздался стук в дверь – Надя оцепенела, сидя на корточках, повернув голову в сторону двери…
Дверь открылась – вошла Наталья Ивановна.
– Ты чего так сидишь – потеряла что?
Мотая головой, подумала: ну вот, Наталья Ивановна пришла, с сумкой пришла, с ночевкой пришла…
– Ты уж прости, что забросила тебя совсем, – кто ж знал, что так получится? Не думали, не гадали…
– Да что вы… Не беспокойтесь вы – я уже привыкла. Прекрасно одна могу ночевать…
– Не-ет, я матери твоей обещала – должна наведываться. Сын к другу уехал с утра самого, дела там у них какие-то, – вот свободна сегодня, пришла!
И расположилась поближе к телевизору.
Надя задумалась за ее спиной.
– Вы знаете, Наталья Иванна… вы меня простите, но я тоже должна ехать… Подруга в городе заболела, и ночевать… там, видно, буду.
– В такую-то погоду да в такую темень! Не отпущу. Мало ли что: врача пускай вызовет. От тебя-то какой толк? Автобусы, скажешь, не ходили – они и не ходят. Никуда не отпущу. Я матери обещала.
– Да что ж это такое! То не приходили, не приходили… А теперь – обещала. А мне в город надо. Я тоже обещала…
Надя выпалила это и ужаснулась – как она посмела: Наталья Ивановна столько сделала для них и для нее, и что скажет мама, и вообще…
Соседка, поджав губы, засунула вязанье в сумку, сняла тапочки, тоже принесенные с собой, и их положила туда же, пошла к выходу; и только вполне – до перчаток – одевшись, в дверях уже сказала: «Надя-Надя…» – и с тем вышла.
Надя опустилась на кровать. Зачем, зачем всё это?.. Зачем она?.. Ну зачем?!
И точно в отместку кому-то пошла и включила свет на улице: лампочка над крыльцом загорелась, освещая путь от калитки…
И он пришел. И рвался на привязи Арап. И она, услышав стук, сразу поняла, что это тот стук. Она стояла с этой стороны двери, старалась не дышать – и не открывала. Потом засомневалась: он ли? Неуклюжими, но неслышными скачками взлетела по лестнице на второй этаж, посмотрела на крыльцо из темного окна веранды: это был он. Стоял в нерешительности под дверью – не стучал больше, ведь окно на первом этаже светилось, а ему не открывали… Стукнул еще – Надя со сторонним интересом наблюдала за ним, ждала, что он будет делать дальше. Он повернулся к двери спиной… сошел с крыльца… он уходил по снежной тропинке вниз – к калитке…
Надя застонала и, присев, впилась зубами в край подоконника.
…Пусть он пришел – он пришел к ней во второй раз, но ведь в третий бы он не пришел… А так – он приходил, приходил, а она его не пустила. Она сама бросила его.
Телевизор внизу болтал по-прежнему. Надя посидела перед ним, послушала: он доказывал что-то свое, учил ее каким-то своим обновленным истинам, говорил о социализме с человеческим лицом… Она вздохнула: и смешон же он был сейчас!
Надя вышла на крыльцо: опять шел снег, крупные медленные хлопья, которые хотелось глотать, точно влажные белые магнолии, раскрыть рот – и давиться снегом.
Арап, поскуливая, выбрался из конуры, стал ластиться к ней, то и дело отряхиваясь, отфыркиваясь от снега.
«Замерз, совсем заме-ерз, миленький, ладно уж, пошли в дом». – Она говорила так, словно кто-то в темноте слушает ее речи.
Она опять отвязала Арапа, запустила его на веранду – он наследил там, облаял все углы, избил хвостом и себя и ее; Надя вытерла ему лапы, чтоб пустить в комнаты. С тех пор, как нашелся сын Натальи Ивановны, пропадавший где-то невесть сколько лет, и соседка перестала ночевать у нее, она частенько пускала Арапа в дом, особенно в плохую погоду.
Затопила наконец печь. Идя за поленьями, сохшими на веранде, под лестницей, остановилась на полпути: а если он за дровами приходил… ведь она так и не дала ему дров… Приходил за дровами – а она-то решила!.. А если за дровами приходил – ведь ему холодно там, в этой утлой избушке…
Хотела бежать туда с дровами, с охапкой поленьев в руках. И передумала – апатия охватила ее, столько всего навалилось на нее за сегодня, так она устала от всего! Какая разница: к ней ли приходил, за дровами ли приходил! Не замерзнет, чай, до смерти… И ведь не у ней одной во всей округе есть дрова, да и бурелома в лесу полно.
Надоело ей думать да думать – печку вон надо топить. И затопила.
Утром, открыв дверь в кухню, Надя увидела: Арап растянулся на остывшей за ночь печке, на чугунном пологе с двумя кругами; нос у него будто из кирзы сделан, глаза, как капли дегтя; ее увидел – соскочил виновато с печи, подняв облако печной сиреневой пыли. «Ну ты даешь!» – рассердилась Надя и выгнала собаку на улицу. Встала она поздно, как всегда, тут же включила радио – по третьей программе спектакль должны передавать. Умылась, оделась, из печки золу выгребла, поела, за дело принялась: поймала пару ближайших клубков, в кончики нитей крючки впрягла, замелькали рыжие крючки-лошадки, засеребрились в воздухе нити, заплетаясь в узор.
По радио опять знакомый спектакль передают – видать, уж все на свете постановки переслушала она за семь лет.
Что-то стукнуло – побежала открывать, а это Арап на веранду проник: дверь была приоткрыта, соль на столе опрокинул… значит, будет ссора… Только вот с кем? С Натальей Ивановной она уже поссорилась, разве что с Арапом…
Вернулась к радиоприемнику, к клубкам своим. Вдруг радио на полуслове – Гаев как раз говорил речь перед шкафом – умолкло. Побежала к выключателю: ну вот, опять света нет! За окнами бело, сыплет снег, и если долго вглядываться, кажется, что летит он в обратном порядке: с земли – в небо.
Никак не идет работа, вываливаются из рук рыжие лошадки, падают бессильно набок, опадают серебряные вожжи, не видит она света белого, видит черную ночь, слышит горячее дыханье, губы и руки колдуют над ней, насмерть почти заснувшей: проснись… очнись… вернись… Открываются ее глаза, оживают руки – заново учатся колдовать. Лицо его, губы, то ближе, то дальше (ближе к небу – ближе к ней), агония искажает лицо…
Она зажмурилась, открыла глаза – и быстрей, быстрей замелькали бурые лошадки в ее руках.
И снова радио заговорило: «…необходимость экономических реформ, гласность, идейный и политический плюрализм». Кончился радиоспектакль, а она так и не довязала шляпу.
Нет, невозможно сегодня работать – не сидится ей на месте, поняла, что нужно сходить в магазин, пока на обед не закрылся (мелькнула тень вчерашнего человека в мохнатом, как у него, полушубке).
Посидела у подоконника, склонившись над зеркальцем, – накрасила всё, что можно накрасить, и отправилась.
В магазине говорили про снег, человек пять стояли у прилавка и вспоминали, что лет сто, по крайней мере, не было такого снега; рыже-белый плиточный пол влажным стал (рыжие плитки – темнее, белые – белее, чем обычно); от оснеженного драпа пальто пахнет дремотной прелью; на стене над ее головой – двойной листок из тетрадки в клеточку, на листке – расписание фильмов на нынешний месяц февраль.
Дверь распахивалась – входили люди, мотали головами, топали ногами, поводили плечами – того гляди, «цыганочку» запляшут, а это они от снега отряхивались. За Надей вытянулся хвост. Она решила купить конфет «Белочка», двести граммов – как эта тетка перед ней, – буханку хлеба, кефиру еще (на бутылки надеты серебристые шапочки из фольги, так что кефирные бутылки, стоящие в черных пластмассовых ящиках, похожи на плененных снегурочек), халвы, ну и…
Дверь в очередной раз распахнулась – и в снежном облаке вошел он. Она вполоборота стояла – он шел вразвалку, по-медвежьи, в мохнатом своем полушубке, распахнутом на груди; шарф, в такт шагам, – шерстяной маятник, на волосах – паутина снежинок, глаза устремлены на нее. Он хотел кивнуть, поздороваться – она отворотилась, повернулась лицом к продавщице – ее очередь подошла, и спиной уже услышала, как он крайнего спросил; взяла халвы, две бутылки кефира, хлеб… Чего ж еще-то?.. И пошла, и чувствовала, как он останавливает ее взглядом. Боялась поскользнуться и упасть.
Снег прекратился. Он догнал ее у моста. Пошел рядом, покусывая верхнюю, по-мальчишески вздернутую губу. Она посмотрела искоса – руки его были пусты… Ей стало весело: она взмахнула сумкой – и бутылки, как литавры, звякнули друг о друга.
– Почему ты убегаешь?..
– Я?!
– Я приходил вчера…
– Я не слышала. А у тебя есть дрова?
– Что? Да. Я нашел. У меня тепло теперь.
И они уже подходили – а он ничего еще не сказал, сейчас ей надо будет свернуть к ручью… вон уже темнеет среди деревьев ее дом… И она убыстрила шаги, чтоб он не подумал, что она их замедляет.
И она свернула к ручью, а он остался на дороге, он не пошел за ней. И она уже миновала ручей, подходила к калитке – и не могла обернуться, посмотреть, стоит ли он еще…
– Послушай…
Она обернулась: он стоял всё там же, ужасно смешной в своем полушубке из свалявшейся шерсти и такой живой, реальный на фоне впаянных в небо безразличных гор.
– Зайди, если тебе нетрудно, ко мне… Сегодня.
Она кивнула: головой вбок и одновременно плечом вверх – то ли «да», то ли «не знаю» – и хлопнула калиткой.
И, скрывшись за деревьями, бросила под ствол сумку, и в беге взбрыкнула ногами снег – он веером разлетелся от носков ее сапог.
Она давно была готова: вымыла голову, лицо превратила в посмертную маску, надела невероятное японское платье, купленное у фарцовщиков (стоившее двух месяцев рукодельной работы), ни разу не надеванное. И печка была истоплена, и за окнами темнело, и давно было пора (часа два уже ей казалось, что пора).