bannerbannerbanner
Мать-и-мачеха

Вера Юрьевна Дмитроченко
Мать-и-мачеха

Полная версия

© Вера Юрьевна Дмитроченко, 2019

ISBN 978-5-4496-1727-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Повесть Веры Дмитроченко «Мать-и-мачеха» относится к достаточно молодому, но набирающему популярность жанру современной литературы – документальной прозе. Это литература, в которой сюжетная линия строится исключительно на реальных событиях, с редкими вкраплениями художественного вымысла. Биографии, мемуары, описания исторических событий, дневники и другие тексты, где действуют не вымышленные персонажи, а реальные люди, – все это примеры документальной прозы, где авторская точка зрения проявляется в отборе и структурировании материала, а также в оценке событий. Документальная проза отличается воссозданием яркой, живой картины реальных событий и психологического облика людей.

Чем объясняется интерес к этому жанру?

В наше время реальность опережает фантазию. Воспоминания, подлинные впечатления, свидетельства оказываются увлекательнее любого вымысла.

В новой отечественной литературе немало примеров документальной прозы. Читая такие тексты, можно представить, какое влияние оказывал постоянно менявшийся советский проект на людей, на трансформацию их идентичности и моделей восприятия действительности, чем для них был опыт террора, войны и массового переселения в города.

События повести «Мать-и-мачеха» происходят во второй половине двадцатого века и охватывают большой временной отрезок: хрущёвская оттепель, брежневский застой, перестройка, Новейшее время. Автор почти не касается политических событий. Повествование сосредоточено на глубочайшем психологизме и хрупкости отношений дочери с матерью, вернее, с удочерившей ее мачехой.

На фоне этих женских взаимоотношений отчетливо проглядывает советский мир двадцатого века, с его посттравматическим синдромом, надеждой, болью и осознанием судьбы.

Ольга Столповская

1

В шесть лет я узнала, что родители у меня не родные, а приемные. Узнала случайно. Родители возле открытого окна выясняли отношения. Мама обвиняла отца в том, что он вдруг решил отправиться на поиски новых приключений, а ведь, если он помнит, взять ребенка из детского дома – это был полностью его проект, а теперь она одна должна все расхлебывать?..

Тем более что ребенок как был с самого начала волчонком, так и остается, ничего не меняется. И других проблем у ребенка куча: к логопеду надо водить, с холециститом надо что-то делать, а мама ведь только-только с таким трудом устроилась на работу, и кто ее будет то и дело отпускать с работы?.. В таком духе родители долго препирались, естественно на повышенных тонах.

Еще я расслышала, что детдом, из которого меня взял отец, был для глухонемых детей и до трех с половиной лет я не разговаривала. Этого я совершенно не помнила.

В тот момент я играла в классики с соседской девочкой буквально под окнами нашей комнаты, и мне было очень неловко перед ней оттого, что у меня все «не слава богу».

Потом я еще долго слонялась по двору, переваривая информацию, которая на меня только что свалилась, и неожиданно увидела отца – какого-то скомканного, ссутулившегося, с совершенно нелепым узелком в руке, которого он, похоже, стеснялся. Я б тоже стеснялась.

С мамой отец всегда выглядел этаким суперменом, постоянно шутил, вечно что-то конструировал и мастерил: то приемник, который в послевоенные годы, когда ни у кого ничего не было, казался «круче не бывает», то диван, верой и правдой прослуживший маме аж до ее смерти. А сколько отец еще всякого-разного сделал, не столь впечатляющего, но тоже необходимого, вообще не счесть.

Поэтому, увидев такого помятого отца, я даже не сразу сообразила, что это именно он. А когда идентифицировала его, то с любопытством стала рассматривать женщину, к которой отец, еле волоча ноги, подошел. Впрочем, слово «любопытство» не отражает и десятой доли тех моих чувств. Я совершенно не понимала, как можно было мою элегантную маму променять на такую простую-простую тетку?..

Из всего случайно услышанного, а потом и увиденного самым обидным было то, что мама считала меня волчонком. Я и в самом деле каждый раз вздрагивала, когда она меня пыталась гладить по головке, и будто каменела, когда она обнимала. Я видела, что другие дети в подобных ситуациях не вздрагивают и тем более не каменеют. Не понимая, в чем дело, я чувствовала себя виноватой, но ничего не могла с собой поделать. Хоть в этом вопросе случайно услышанное знание могло примирить меня с самой собой. Но конечно, этого было недостаточно, чтобы унять мою обиду на родителей: зачем они так громко выясняли отношения?

Как и во все времена, подобные скандалы происходят постоянно и повсеместно, обвинения банальны и бесполезны, но зачем-то обязательно должны быть выкричаны со слезами на глазах – и в результате стать достоянием общественности.

Тонкие фанерные стенки, которыми были разгорожены на клетушки-комнатки огромные залы бывшего барского особняка, в котором мы жили, защищали частную жизнь людей лишь постольку-поскольку. Даже разговор вполголоса через день-другой становился темой для обсуждения на нашей коммунальной кухне, если, конечно, было что обсуждать. А такие подробности, которые мама сгоряча нашвыряла в отца, для так называемой общественности стали любимой темой очень надолго.

Впрочем, в комнате, в которой мы жили, все стены были капитальные. Услышать моих родителей мог лишь кто-то, оказавшийся в тот теплый вечер у соседнего распахнутого окна или как-то по-другому. Главное, услышали.

Нашу коммунальную квартиру населяли в основном одинокие училки. Их было много, больше десятка, и когда я утром прибегала на кухню чистить зубы, здороваясь с ними, надо было называть их непременно по имени-отчеству. Это было первое задание, с которым я с трудом справилась, когда мы приехали в Москву. В народе наш дом так и называли: «учительский». Бабушка была учительницей, и незадолго до приезда моего отца с мамой и мной она как раз и получила эту комнату на двоих с сыном, папиным братом. Еще в нашей коммунальной квартире жили четыре полноценные семьи. Пятыми были мы. После ухода отца мы перестали быть полноценной семьей и заняли какое-то промежуточное положение, что-то вроде, ни то, ни се…

Нас некому стало защищать. А надо бы! Это я очень быстро осознала. Мама была как кость в горле у всех этих немолодых одиноких теток. При этом любая из соседок тоже могла взять ребенка из детского дома. Но страшно: вдруг что-либо не заладится, пойдет не так, как мечталось. Жизнь же всегда непредсказуема! Многих это пугает. Но не маму. Мне тоже пришлось учиться и бесстрашию, и стойкости. Потому что едва мама уходила на работу, я оставалась одна, и соседки, как бы разговаривая между собой, оценивали: как я буду смотреться на панели, когда подрасту?.. «Ты хоть знаешь, что ты детдомовская и твоя мать – шалава?» – это они уже ко мне обращались.

Я отмалчивалась. Хотя мама строго-настрого мне наказывала с соседями быть вежливой, тем более что они учителя, и вообще, старше.

Но я продолжала делать вид, будто не ко мне обращаются.

И когда соседки говорили, что, мол, пальцы у меня вон какие длинные и тонкие, у меня получится стать отличной воровкой, дескать, яблоня от яблони… «Ты хоть знаешь такую поговорку?» Мне было досадно, что зачем-то я научилась говорить. Ведь считали же меня глухонемой, пускай и дальше продолжали считать, тогда точно никто бы не приставал.

Но они приставали. Не все, только две. И еще одна, когда она твердо знала, что ее никто, кроме меня, не слышит. Но я шарахалась ото всех. Даже мимо тети Симы я очень долго норовила пролететь сквознячком, хотя всегда, когда рядом с ней оказывалась, она говорила что-нибудь очень лестное для меня.

Тетя Сима была в молодости свистуньей. Был когда-то такой эстрадный жанр – художественный свист. В моем детстве она уже давным-давно работала редактором в каком-то журнале. Но продолжала постоянно свистеть. Когда она несла на коммунальную кухню свою дежурную курочку в гусятнице и при этом свистела, во всем нашем доме устанавливалась атмосфера какой-то латиноамериканской беззаботности и расслабленности. Иссохшие от угрюмого одиночества соседки, привыкшие к своим скучным сосискам или макаронам с сардельками, от тети-Симиного свиста начинали суетиться и изобретать, как бы и им внести разнообразие в свое уже поднадоевшее меню, и вспоминали про свои давно куда-то заткнутые специи. На кухне все эти ароматы как-то причудливо перемешивались под художественный свист тети Симы. Я очень любила такие мгновенья.

Еще у тети Симы был красавец муж, фотограф, и сын на три года младше меня. Сын сильно заикался. Видимо, в их семье тоже происходили нешуточные разборки. И было понятно какие. Но тетя Сима никогда вида не подавала и всегда была лучезарна. Она постоянно зазывала меня в гости, чтоб я играла с ее сыном Гошкой. При мне он почти не заикался. Впрочем, чаще всего мы с Гошкой играли в шахматы, молча и лишь сопя от азарта. Я всегда с удовольствием соглашалась на приглашение и часто проводила у них целые вечера.

Удивительно, но тетя Сима была всегда в курсе моих успехов и любила завести о них этакую светскую беседу, а я иногда непроизвольно надувала щеки, но еще чаще смущалась. Однажды она меня поразила тем, что, оказывается, знает номер моей художественной школы, к которой ни она сама, ни ее сын никакого отношения не имели. Это, кстати, всегда очень меня удивляло. Ведь в нормальной еврейской семье мальчик должен был хотя бы на какой-нибудь скрипочке пиликать. Тем более что у тети Симы было музыкальное образование. Но их сын не пиликал. А я, конечно, не спрашивала почему. Потому что не мое это дело… Я вполне довольствовалась тем, что в присутствии тети Симы на меня никто не шипел. Я ведь отлично знала, чего соседки от меня добиваются. Они хотели, чтобы я начала у мамы выпытывать про свое происхождение.

 

Но о себе я знала даже больше, чем хотела.

Я уже вполне осознавала, что именно мамиными стараниями в конце концов научилась говорить внятно и понятно. Ни на каких промежуточных результатах она не могла остановиться. Ее ребенок должен изъясняться уж во всяком случае не хуже других! Она была максималисткой.

Папа был проще. В те годы отцы вообще не заморачивались воспитанием и образованием своих детей. Видимо, это считалось немужским делом. Но однажды он взялся отвести меня в детский сад и по дороге тоже решил внести свой вклад в мое образование. В то время мне все никак не удавалось научиться выговаривать «р». «Давай мы с тобой такой договор заключим: ты говоришь „р“, а я тебе покупаю шашки». Я немедленно схитрила и произнесла «рак» и «рыба» с помощью горла. Отец был счастлив от такого быстрого результата. Когда мы с мамой вернулись вечером из детского сада, на своем топчанчике я увидела шашки. Глаза мои засияли! При этом стало абсолютно ясно, что необходимо как можно скорее научиться правильно выговаривать чертову «р», потому что это у отца нет никакого слуха, а у мамы слух абсолютный, и с ней моя хитрость не прокатит. Мне повезло, буквально через пару дней и этот рубеж был мной преодолен! Отец был доволен своим педагогическим талантом, мама счастлива тем, что я наконец стала как все дети. А я была рада тому, что они оба рады.

Это были последние дни перед тем, как он от нас ушел.

Теперь, оставшись с мамой вдвоем, я уже твердо знала: что бы мне ни говорили соседки, до мамы это не должно дойти никогда.

Видя напрасность своих стараний, соседки поменяли тактику. Они начали следить за мной из окна и, взяв за основу увиденное, присочинять какие-нибудь гадкие небылицы, например про то, что я плевала в каких-нибудь девочек. Мама, естественно, пыталась выяснить: с чего это я вдруг?.. А я лишь глядела исподлобья. Было обидно, что она верит кому ни попадя, что такого плохого мнения обо мне…

К тому времени я уже была вполне как все. Что-то у меня получалось лучше, что-то – хуже. Как у всех.

Разумеется, и пай-девочкой я не была. Моя врожденная неосторожность часто заносила меня в такие дебри, из которых крайне сложно было выкарабкиваться пристойно. Бывало, приходилось утешать себя тем, что ноги удалось унести. До сих пор о многом стыдно вспоминать. А память, увы, цепко держится за все те несуразности, будто это какой-то особый личный золотой фонд, который необходимо хранить вечно. Словом, мне было что от мамы скрывать. Но она меня ни о чем обычно и не расспрашивала. И времени у нее для этого не было, да и сил, наверное, тоже. Но соседки, которые со сладострастием пытались вбить клин между мной и мамой, время на меня находили. Придумки, сообщаемые маме обо мне, становились все противней. Я попала прямо-таки под перекрестный огонь, когда своих нет ни с какой стороны. Однажды мама даже в сердцах замахнулась на меня. Я увернулась и несколько дней с ней не разговаривала. Мне понравилось, какой мама вскоре из этой ситуации нашла выход.

В то время я пила таблетки под названием «акрихин» от холецистита. Это были невероятно горькие таблетки. Ну чистая горечь! Я их пила три раза в день. Без напоминаний. Ведь надо же было хоть кому-то верить и чему-то беспрекословно следовать. А раз надо, значит, надо. Может быть, именно этими таблетками я сумела выработать в себе потрясающую самодисциплину, которая потом мне очень пригодилась, когда я увлеклась математикой. Ведь математиков без самодисциплины не бывает, потому что им надо уметь подолгу удерживать в памяти последовательность промежуточных выводов, а этого можно достичь лишь постоянными тренировками.

Привыкнуть к акрихину нельзя было никогда. И вот мама во время моего очередного подвига как бы из любопытства положила себе на язык одну из таблеток и тотчас выплюнула.

– Ух, – говорит мама, – какая горечь! Теперь я понимаю, почему тебя бесполезно бить и наказывать. С такой горечью никакое наказание не может сравниться.

Мы помирились. Как-то сами собой определились границы, которых и я старалась придерживаться – и она тоже.

Заодно эту историю мама с юмором и в красках рассказала на нашей коммунальной кухне. В конце концов от меня все отстали. Жизнь, как говорится, начала налаживаться.

Но увы, никакое счастье не длится долго, особенно в детстве, когда перемены декораций происходят с невероятной скоростью и не успеваешь крутить головой, чтобы за ними уследить. Любая неосторожность может повлечь непредсказуемые последствия.

А история случилась такая. В тот вечер мы с девочками по обыкновению играли в классики. То есть я прыгала, а девочки стояли рядом и следили, чтобы я не заступила за границы расчерченных мелом квадратов. В какой-то момент я неловко взмахнула рукой, чтобы не потерять равновесие, и чиркнула по щеке стоящую рядом девочку. Несильно, но несколько капелек крови все же проступило. Мы все тотчас же бросили прыгать и полезли наперебой со своими советами. Мы же страна Советов!

Все это время мама пострадавшей девочки расчесывала волосы у окна и наблюдала за нами. Она тотчас выскочила во двор с расческой в руке и развевающимися, как у ведьмы, волосами, схватила за руку свою дочь и, велев мне следовать за ними, решительно направилась к моей маме. И вот в таком составе, во главе с обезумевшей соседкой, размахивающей расческой, ее дочерью, вяло протестующей против того, что ее мамаша вот-вот учинит, и мной, будто в рот набравшей воды, мы предстали перед моей мамой.

С места в карьер, безо всяких объяснений совершенно свихнувшаяся тетка потребовала от мамы, чтобы та меня избила прямо сейчас и прямо у нее на глазах. Мама в надежде, что я хоть что-то объясню, замешкалась, но та пронзительно завизжала: «Я требую, требую, чтоб немедленно, а то…»

Мама, похоже, поняла, что это за «а то». Я тоже поняла. У меня на глазах эта ведьма маму нагло шантажировала, и ни я, ни мама не знали, как из этой ситуации достойно вывернуться. Я видела, что мама боится разрушить то хрупкое равновесие, которое ей с таким трудом удалось установить и которым мы обе наслаждались последние месяцы. Помочь я ей могла только одним: стойко перетерпеть экзекуцию.

Взяв отцовский ремень, мама несколько раз меня хлестнула. Я смолчала.

Но соседка заревела: «Еще!»

И мама послушно стала хлестать меня дальше. Пришлось молча стиснуть зубы.

Можно было бы заплакать, закричать от боли. Но доставить такое удовольствие соседке? Ни за что!

Тогда мне еще не приходило в голову, что стоило бы научиться разыгрывать короткие сценки, которые часто помогают разрядить любую обстановку. Но до этого искусства я, видимо, еще не дозрела.

Через неделю у девочки, которую я нечаянно задела, все царапины на щеке исчезли. Я с мамой из-за этой истории ссориться не стала, чем поставила ее в тупик. Она перестала меня понимать, и мы начали жить, все больше и больше отдаляясь друг от друга.

2

В то время мы жили как сельди в бочке в одной комнате с папиной мамой, Ксенией Николаевной, и двумя братьями моего отца, Евгением Александровичем и Шуркой. Евгений Александрович вернулся из армии спустя год после нас. Он был младшим из трех братьев, но сразу поставил себя так, чтобы все его именовали исключительно по имени-отчеству. В то время в армии служили три года. Евгений Александрович за это время успел жениться и приехал с красавицей Эльвирой и только что родившейся дочерью Наташкой. Бабушка, поняв, во что превращается ее совсем недавно шикарная комната, никакого пиршества по поводу возвращения сына устраивать не стала. Но коляску Наташке, конечно, купили. Со временем, когда Наташка перестала помещаться в ней, ей попросту прорезали для ног в задней стенке коляски дырку и приставили табуретку.

Шурка был старше Евгения Александровича, но почему-то никто никогда его по-другому не называл. Он всегда с большим вкусом одевался, даже дома носил дорогую рубашку, а не какую-нибудь несвежую майку, как большинство мужиков в те годы, включая, между прочим, и Евгения Александровича. Шурка был самым красивым из братьев. Увы, в юности он угодил под трамвай и лишился глаза и ноги выше колена. Но это нисколько не мешало ему постоянно менять женщин: то одна несколько месяцев у нас поживет, то другая несколько дней. После того как мой отец скрылся за горизонтом, бабушка велела Шурке наконец определиться и жениться, чтобы нас не сняли с очереди на человеческое жилье. Претендовать на дополнительную площадь можно было только в том случае, если у семьи было меньше двух квадратных метров на человека. Как бы странно это ни звучало, тем не менее, к счастью, у нас было меньше этих двух квадратных метров. В Москве в те годы подобная плотность не была редкостью. Именно в таких бесчеловечных условиях послевоенная волна «понаехавших» ковала свой столичный статус. При этом у меня был свой личный топчанчик, единственным минусом которого была щель между ним и диваном, на котором спал Шурка, и именно в эту щель он на ночь ставил свою деревянную ногу. Нога эта, как и все у Шурки, была очень хорошего качества, ну прямо как настоящая, и если я утром просыпалась не на том боку, то спросонья у меня все внутри опускалось от ужаса, когда я утыкалась носом в эту ногу. Но я не жаловалась, потому что бабушка вообще спала на раскладушке. Каждый вечер ее раскладывала, а утром собирала. К тому же Шурка меня фотографировал. Мне это нравилось. Как и большинство пижонов того времени, он увлекался фотографией. Это было весьма дорогим удовольствием, но пижонство – на то оно и пижонство, чтобы сверкать всем самым-самым. Снимки чаще всего были постановочными: то указательный пальчик к щечке, то газовая косыночка в горошек на голове… От того времени остался ворох этих фотографий. Я долгое время считала, что Шуркино увлечение фотографией никогда не могло бы стать искусством, потому что он понятия не имел о таких вещах, как концепция, сверхзадача и тому подобное. Казалось, Шурка просто щелкал и щелкал. Но когда я начала рассматривать эти фотографии сейчас и сравнивать их с редкими снимками из фотоателье того же периода, сделанными для документов, то должна покаяться: грешна, сверхзадача у Шурки однозначно была! На всех снимках из фотоателье у меня сжатые губы, колючий, недоверчивый взгляд – словом, вид такой, словно я в гестаповских застенках, которые в кино показывают. А на Шуркиных снимках у меня всегда сияющие глаза. Потому что те фотосессии были чем-то вроде терапевтических сеансов, во время которых я училась быть лучезарной, а мои губы – счастливо улыбаться.

А у взрослых тем временем от постоянной тесноты сдавали нервы. Но они старались терпеть, ненавидя друг друга молча. Не желала терпеть лишь бабушка. Мне это казалось странным. Ведь даже я знала про бабушкино происхождение, что мать у нее – немка из Кенигсберга, баронесса Амалия Рудольфовна фон Канн. В кровожадные сталинские времена это было тайной за семью печатями, ни одной семейной фотографии ни у кого не сохранилось. А в вегетарианские хрущевские годы людям захотелось вспомнить свою родословную. Ведь не только огурцы без корней не растут. И какие-то проговорки про канделябры и люстры и про чудо какую лестницу на второй этаж их прежнего дома начали изредка проскакивать. Поэтому, когда бабушка устраивала свои отвратительные представления, я недоумевала: она в детстве и юности наверняка вполне успела насладиться и немецким порядком в своей семье, и баронским своим превосходством перед теми, у кого голубая кровь пожиже. Могла бы и стойкость проявить, и терпение… Даже, пускай презрительно, скривить губки на окружающее ее русское свинство, но молча. Нет!

Именно бабушка затевала все склоки, подзуживала сыновей против их жен, а жен против моей мамы. Каждый раз это заканчивалось перепалками, в которых уже никто не выбирал выражений, а если это оказывалось недостаточным, в ход шли столовые ножи, вилки и тарелки.

Уловить момент, когда разразится очередной скандал, было невозможно. Бабушка была совершенно непредсказуема. Если я, по счастливой случайности, во время зарождения цунами оказывалась на улице, было еще хуже. Окружающие начинали на меня смотреть с презрительным сочувствием. Некоторые взрослые запрещали своим детям со мной играть. К тому времени я уже научилась к этому относиться почти равнодушно, потому что вполне освоила искусство дружить с самой собой. Но все равно приходилось опускать глаза и бочком-бочком уходить куда-нибудь подальше.

В моем описании бабушка Ксения Николаевна выглядит, конечно, совершенной мегерой, но ко мне бабушка относилась хорошо. Когда Евгений Александрович, мужик не очень большого ума, услышал на кухне разглагольствования о моих длинных тонких пальцах и захотел развить эту тему при бабушке, та так на него зыркнула, что Евгений Александрович аж подавился, и все по очереди били его ладонями по спине, а бабушка – так даже кулаком.

Ксения Николаевна преподавала в младших классах. Естественно, при моем появлении она сразу же начала присматриваться, с какой бы стороны ей включиться в мое воспитание и образование. Как только меня стало можно не стесняясь предъявлять народу, бабушка повела меня в свою школу на елку, и там я в наряде снежинки прочла стихотворение «Когда был Ленин маленький, с кудрявой головой…» По-видимому, мое первое публичное выступление оказалось удачным, и мы с бабушкой вскоре отправились в кино. При первом же появлении на экране Бармалея крупном планом я в ужасе сползла со своего кресла и просидела весь сеанс в проходе. Искусство кино оказалось для меня чрезмерным. Пришлось сделать паузу. Когда пришло время записываться в первый класс, бабушка выдала мне тетрадку с палочками и крючочками, и я каждый день ей показывала, что и как сделала. Я очень старалась – и к школе оказалась хорошо подготовленной. Поэтому нет ничего удивительного в том, что я с самого начала была отличницей.

 

В общем, с бабушкой мы вполне ладили. Все взрослые с утра отправлялись на работу, и мы с ней оставались вдвоем. По ее поручению я бегала в магазин за молоком, а она следила, чтобы, прежде чем уйти гулять, я сделала уроки. А то с меня станет…

Однажды, учась уже во втором классе, я вдруг не смогла решить задачу. А в окно меня уже звали: «Верка, выходи!» Я – к бабушке: «Помоги!» Бабушка прочла задачу и сказала: «Думай!»

По-видимому, формулировка задачи оказалась нестандартной, и надо было напрячь мозги, чтобы понять, в чем там дело, а в окно кричат: «Верка, ты скоро?..» И мозги, конечно, напрягаться не думают. Тогда я бабушку уже умоляю помочь, а она снова свое непреклонное: «Думай!»

Наверное, я целый час эту задачу мусолила и так и сяк, пока наконец не сообразила, как ее решить. После того как я записала решение задачи и бабушка похвалила меня, мол, молодец, у меня аж голова закружилась от счастья. И гулять я после этого не сломя голову помчалась, а с достоинством вышла на крыльцо, посмотрела вдаль…

Блаженное состояние еще долго оставалось со мной.

Одним словом, именно бабушка Ксения Николаевна в тот день вручила мне золотой ключик от дверцы, за которой таился восторг. Щелк-щелк – и вот оно, счастье! И я с тех пор начну зависать над каждой заковыристой задачей, и никто больше не посмеет назвать меня бестолковой. Впрочем, к тому времени меня уже давно никто не называл бестолковой. Обида, засевшая в моей памяти со времен младших групп детского сада, то и дело еще всплывала, но все менее больно и горько.

3

Но я все-таки вернусь в те дни, когда отец не захотел себя ломать, так ему захотелось новых ощущений. Я потом иногда вспоминала ту тетку, к которой ушел отец. Она, это было видно, как говорится, невооруженным взглядом, ждала ребенка, причем скоро. То есть отношения с отцом у нее сложились задолго до того черного для моей мамы дня. То, что отец поступил так, а не иначе, ни у кого не могло вызвать осуждения. «Не сдрейфил», «Взял на себя ответственность», «Поступил как настоящий мужик»… Словом, все народные присказки на стороне отца. А это глупое «предатель, изменщик… ты нас предал»… даже мама ни разу не произнесла, хотя подстреленность во взгляде у нее была еще очень долго. Конечно, мама была мудрой женщиной и глупостей не говорила даже в запальчивости. Отец ей вечно в рот смотрел, каждое ее слово ловил. Но она была намного старше отца. Настолько старше, что я даже не хочу это озвучивать. До рекордов А. Пугачевой ей, конечно, далеко, но, учитывая послевоенное время, когда даже за самых убогоньких мужичонков женщины бились насмерть, мамин рекорд можно считать фантастичным.

Но все же что случилось, то уже случилось. Надо было жить дальше. Не думаю, что если бы не наличие меня, мама от такого удара разнюнилась. Это было не в ее характере. Но я тем не менее была и требовала заботы и внимания. К счастью, к тому времени я уже нормально говорила, была сообразительной, и меня уже можно было нисколько не стесняться.

Так что у нас с мамой получилась слаженная команда, и она меня вовлекла в кучу самых разнообразных дел. Была осень – пора, когда все квасили капусту. Отец оставил нам самодельную дубовую кадку, и несколько воскресений я училась шинковать капусту тонкой соломкой. Потом наступил черед варки айвового варенья. Чистить айву – это было занятие точно не детское. Когда мои пальцы покрылись волдырями, мама выдала пластырь, чтобы я заклеила их и продолжала ей помогать. Я не могу объяснить, почему мама меня тогда не пожалела. Но я чувствовала ее жгучее женское отчаяние, которое любую здравую мысль тут же доводит до абсурда, и поняла, что уместнее всего в подобной ситуации быть аки мышка, тихой и смирной. Тем более айвовое варенье мама варила очень вкусное.

Когда грянули морозы, возникла проблема с дровами.

В нашем доме было печное отопление. Роскошную голландку надо было каждый день топить. Разумеется, никто нас с мамой не освободил от заготовки дров. Сколько-то кубометров мы должны были в общий семейный котел предъявить. До ухода отца мама особенно не вникала во все эти дровяные тонкости, а лишь изящно подкидывала в топку полешки. Когда встал вопрос, какие дрова покупать, она купила полутораметровые бревна. Это было намного дешевле, чем покупать готовые поленья. И вот мы с мамой каждое воскресенье с утра пораньше шли пилить эти бревна двуручной пилой, а потом мама их колола. В наш адрес то и дело отпускались разные колкости. Мама легко отшучивалась. У нее это здорово получалось. Но я все равно решилась ее спросить:

– Почему одни только мы пилим?..

Мама объяснила:

– Потому что на колотые дрова нет денег.

И пообещала, что к следующей зиме она позаботится о дровах заранее.

Я ходила уже в старшую группу детского сада и с нетерпением ждала, когда же мама наконец найдет время пойти со мной записываться в школу, а вместо нее однажды теплым майским днем в детский сад за мной пришел отец, чтобы отвести меня на экзамен в художественную школу. До этого никаких разговоров о художественной школе мне не приходилось слышать, но почему-то и удивления своего я не запомнила, так же как и радости от встречи с отцом. Но кажется, он был доволен тем, что я не встретила его в штыки. Поэтому, как только мы с ним вышли из детского сада, он стал рассказывать мне, что его папа был художником, что это его картина висит у нас в комнате над дверью… и что мне не надо волноваться, выдержу ли я конкурс, потому что в детском саду меня хвалят за рисунки. Я молча слушала.

Для меня не было тайной то, что мой дед был художником. Его картина, похожая на «Грачи прилетели», мне нравилась.

Пока мы с отцом шли до художественной школы, он ни на секунду не замолкал. Уверял, что внимательно просмотрел все мои рисунки за последнее время и уверен, способности у меня определенно есть. Мол, наследственность – великая вещь.

И как мне на это надо было реагировать? До сих пор не знаю. Но отец врал вдохновенно. И я заслушалась.

Художественная школа была в десяти минутах ходьбы от нашего дома. Это было довольно стильное двухэтажное строение, в котором второй этаж занимала музыкальная школа, а на первом была школа художественная. В нашем дворе все, у кого были деньги на пианино и место в комнате, куда это пианино можно было приткнуть, шли поступать в музыкалку. Это считалось престижным. Поэтому конкурс туда был очень большой, и мало кому сквозь это сито удавалось просочиться. Художественная школа в сравнении с музыкальной была не очень популярна. Желающих поступить в нее было не так уж много, и меня приняли.

Второй раз и последний я видела отца, когда он вскоре после моего поступления пришел к маме для каких-то переговоров. После непродолжительного совместного чаепития меня отправили погулять, а когда я вернулась, отец уже ушел. В тот день он снял со стены шкуру огромного белого медведя, которую они с мамой привезли с острова Диксон, и мама поняла, что отец уже никогда не вернется. От покрашенной масляной краской стены, которую раньше закрывала эта шикарная шкура, всегда стало веять холодом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru