© Колочкова В., 2016
© ООО «Издательство «Э», 2016
Был я столько раз так больно ранен,
Добираясь до дому ползком,
Но не только злобой протаранен –
Можно ранить даже лепестком.
Ранил я и сам – совсем невольно
Нежностью небрежной на ходу,
А кому-то после было больно,
Словно босиком ходить по льду.
Евгений Евтушенко
Анна стояла у окна, смотрела, как Митя идет по двору к машине. Как старательно обходит лужи, коварно занесенные желтыми кленовыми листьями; сама вчера, не учуяв коварства, угодила замшевой туфлей в лужу. Пропали туфли, зараза. Очень уж ловкие были, учительские. Сочетали в себе удобство и достоинство. Весь день рыскаешь по школе, потом в транспорте пять остановок едешь, потом еще в магазин, и ноги – хоть бы хны… Жалко, да. Это еще поискать надо такие, постараться… Хотя чего она о туфлях! Бог с ними, с туфлями. Всегда почему-то в голову спасительная ерунда лезет, отгоняя тревожные мысли. Вот бы хорошо было и впрямь их отогнать… Не смотреть на Митю в окно, не вздыхать, не думать…
Спина у Мити была напряженной. И в том, как он обходил коварные лужи с листьями, тоже чувствовалось напряжение излишней тщательности. Подошел к машине, открыл дверь, тяжело плюхнулся на водительское сиденье. Даже рукой не махнул привычно, хотя наверняка знает, что она стоит у окна.
Пропадает парень. Пропадает ни за грош, ни за копейку, пропадает на ровном месте. И ничем любимому пасынку не поможешь, можно только смотреть в окно да вздыхать. Беда, беда…
Какое, кстати, слово грубое – пасынок. И звучит отвратительно, как небрежное восклицание: па-сынок… Будто ударное «па» нагло плюет в лицо безысходностью – отделяй, дорогая, мух от котлет! Если не рожала, то и нечего к материнству привязываться! Хотя «мачеха» тоже звучит не сахарком и не белым хлебушком… Хлестко звучит, как пощечина. Мол, наизнанку честно любящим сердцем вывернись, а выше головы не прыгнешь. Злые слова, несправедливые, неправильные.
– Что, Митька ушел? Я слышал, как дверь хлопнула…
Анна ответила не сразу, будто не слышала. Проводила глазами выезжающую со двора Митину машину, откликнулась тихо:
– Да, Паш, ушел… Уехал только что…
И обернулась к мужу. Тот стоял в дверях кухни, потирал сонную вмятину на щеке, глядел страдальчески и в то же время с некой претензией на недовольство. Да, появился у него последнее время этот капризный промельк во взгляде… Будто она была во всем виновата. А может, и не было ничего такого, может, ей показалось. Пашу тоже можно понять – едва выкарабкался из предынфарктного состояния, а тут еще из‑за сына переживай…
– Куда он поехал?
– К Денису.
– Чего ему там, у Дениса, медом намазано? У него, между прочим, дом есть… Вон комната своя… Зачем ты его отпустила?
– Ну, знаешь… Он не ребенок, чтобы его дома под юбкой удерживать. Он состоявшийся мужик.
– Да какой там состоявшийся! В чем состоявшийся? В том, что жену с ребенком бросил? Что с шалавой какой-то связался? И кому он чего доказал?
– Он никому ничего не доказывал, Паш. Он просто влюбился.
– Влюбился? И чем ему Ксюша плоха была, что он в шалаву влюбился?
– Значит, не получилось с Ксюшей. Значит, разлюбил. Или вообще не любил. Это не наше дело, Паша. Слишком тонкие материи, чтобы мы с тобой сейчас походя о них рассуждали.
– И все-таки? Вроде они любили друг друга! Если б не любили, не женились бы!
– Нет, Паша, не все так просто. Я думаю, Ксюша нашего Митьку сразу не любила.
– Вот те раз… А зачем тогда замуж шла?
– Ну… Потому что наш Митя такой… Комфортный, что ли… Многие женщины по этому принципу замуж выходят, искренне полагая, что любовь тут совсем не обязательна. А что? Митя добрый, покладистый, без вредных привычек… И внешне вполне себе симпатичный, и ростом высок, и сложен хорошо… Я думаю, он искренне Ксюшу любил, когда предложение делал. А как иначе? Мальчик, выросший в более-менее благополучной семье, всегда и все делает искренне, без оглядки на «вдруг не получится». Откуда у него эта оглядка возьмется? Все ж по плану – сначала счастливое детство, потом сразу институт, как сам само собой разумеющееся… А в институте поджидает судьба в образе девочки-студенточки, и тоже из хорошей семьи, и со своей установкой из этой семьи – пока учишься, мол, надо обязательно за хорошего мальчика замуж выйти, иначе потом не успеешь, разберут хороших, одна останешься…
– Ну… И что в этом плохого, не понимаю?
– Да ничего плохого, Паш. Разве я о плохом? Я ж о другом… Чего ты раздражаешься и меня перебиваешь?
– Извини, я не хотел. Ну, и что?
– А то… Вот они начинают встречаться, хороший мальчик и хорошая девочка. И все вроде бы замечательно – лекции, кафе, прогулки, да плюс немного плотской любви, пока родители на даче… Но однажды беззаботная студенческая любовь упирается в девочкино как снег на голову: так люблю тебя, что замуж хочу и ребеночка от тебя хочу… И что остается доброму, честному и благородному мальчику? А ничего и не остается, как с головой окунуться в это «люблю, замуж, ребеночка». Нет, я не говорю, что это плохо! Все это прекрасно, конечно же, но… Жизнь все равно свое берет, раскладывает по полочкам. В общем, потом все получается, как получается, резко и вдруг. Как гром среди ясного неба. Или опять же как снег на голову.
– Ну да… Эта Вика и явилась как гром среди ясного неба. Шалава… И откуда она только взялась? Говорил, говорил я ему! Но разве кто родителей слушает? Теперь болтается, как… Цветок в проруби… И ни там, и ни сям! Жил бы тогда с нами, чего по друзьям шататься! Мы ж ему не враги! Что уж теперь-то, после драки кулаками махать!
– Он не будет здесь жить, Паш.
– Да почему?!
– Потому что ему стыдно. Он же тоже… Все чувствует. И твой настрой чувствует.
– Хм… И какой же мой настрой, интересно?
– Настрой на неприятие и досаду, вот какой. Мите и самому от себя несладко, ты пойми… Он не хочет нас обременять…
– Ага. Натворил делов, а теперь – не хочет обременять. Забавно. Погоди, погоди… Еще пару деньков продержится и опять к этой шалаве побежит, поджав хвост… Заколдовала она его, что ли? Говорят, у нынешних девок модно по колдуньям да по знахаркам бегать. А наш и рад стараться, бежит. Куда наколдовали, туда и бежит. К шалаве! Как будто сам собой не управляет! Стыд смотреть.
– Паша, уймись. Прекрати, пожалуйста, я этого слушать не могу. Как ты можешь? Он же твой сын. Комментировать беду все умеют, для этого много ума не надо. Пусть чужие и комментируют, а тебе нельзя. Ты ему не чужой, ты отец.
– А я что? Я ничего… Просто мне больно, Ань. Очень больно. И за Митьку обидно. Ты пойми…
– Да я понимаю, Паш, понимаю. Ладно, прости. Не надо так нервничать, тебе нельзя. Чаю хочешь?
– Хочу…
И опять ей послышались капризные нотки в этом недовольном «хочу». И даже то, как Паша садился за кухонный стол, держась рукой за левый бок, и как старался «твердеть лицом», будто бы не давая ему отобразить происходящей в боку сердечной боли, казалось ей слегка нарочитым и чересчур выпуклым. А впрочем… Конечно, она не права. Устала, расстроена, раздражена. Тем более тема перенесенного Пашей инфаркта в доме не изжита, хотя пора уже… И по медицине, и по психофизике…
Анна двигалась по кухне тихо, привычно. Заварила «сердечный» травяной чай, вдохнула знакомый аромат мелиссы, календулы и чуть-чуть солодки. Тот, конечно, еще ароматец… Не особо вдохновляющий. Но за компанию с Пашей сойдет. Может, после мелиссы удастся заснуть быстрее.
Павел глотнул из своей чашки, вздохнул тяжело, смиряясь с необходимостью пить «эту гадость». И уставился поверх ее головы в заплывающее сумерками окно. Что ж, понятно. Супружеская беседа за вечерним чаепитием на этом иссякла. Да и бог с ней… Да и о чем еще? Все уже переговорено, перебеседовано и пережевано. И ничего этими беседами нельзя изменить… Ладно. Так даже лучше. Помолчим.
Анна поискала глазами пульт, собираясь включить телевизор, пристроившийся в простенке между «парадными» посудными полками – в маленьком кухонном пространстве другого места ему не нашлось. Куда ж она сунула этот дурацкий пульт? Вечно в руки лезет, когда не надо! А когда надо…
– Не включай, Ань. И без того тошно.
– Хорошо… Как скажешь.
– Ань, вот ты мне ответь… Почему он такой, наш Митька? Почему он перед этой шалавой не устоял? Ну, погулял бы на стороне, если уж так приспичило… Зачем семью-то ломать?
– Он не виноват, Паш. Так получилось.
– Не виноват, не виноват! Вечно ты его защищаешь! Что бы ни сделал – не виноват… Нет, ты скажи, а другие как? Почему, к примеру, я такой не был? Должна же быть у мужика ответственность за свои поступки! Когда его мать умерла, мне тоже тридцать было, как и ему сейчас… Но я ж только о нем и думал! Чтобы ему хорошо было, да как он без матери, да не дай бог обездолю… Да чтобы с мачехой не прогадать…
– Значит, ты меня, как женскую, отдельно взятую личность, совсем в расчет не брал, да? – спросила полушутливо, но и с явно обиженной нотой в голосе. – Только для Мити старался, да?
– Ой, да прекрати, Ань… – сердито, по-бабьи махнул рукой Павел. – Ну что ты опять ерунду несешь?.. Сама прекрасно знаешь, что это не так! Вы же с Олей, Митькиной матерью, ближайшие подруги были, ближе некуда… Сестры почти… Тем более Митька тебя с рождения знает… На ком я еще должен был жениться?
– Ну сам же сказал – боялся с мачехой прогадать… Значит, были варианты?
– Да мало ли, что я сказал! Не придирайся к словам. Я ж не о том… Нет, а ты что, серьезно? Ты что, правда обиделась?
– Ну… – неопределенно пожала она плечами, прокручивая в пальцах пустую чайную чашку.
– О господи… Этого еще не хватало. Прекрати, Ань! Прекрати немедленно, слышишь? Тоже нашла время…
– При чем тут время или не время, Паш?
– Ну да. Это я не подумав ляпнул, извини. И остальное – тоже… Не бери в голову, Ань. И не думай даже. Митька тебе настоящий сын, давно все грани стерлись! Двадцать пять лет прошло! И ты была ему настоящей матерью… Была и есть… Да он тебя больше любит, чем меня! И я тебя тоже люблю… Тем более ты такая красавица… Была и есть…
– И тем не менее, Паша! Следи за своими словами, хорошо? Как говорит один мой знакомый пятиклассник – фильтруй базар, дяденька.
– Хорошо, Ань. Я понял. Я… Да, я буду фильтровать. Извини…
Анна мотнула головой – слегка, едва заметно. Можно было по-всякому растолковать ее жест – и как принятие извинения, и как обиженную задумчивость. Встала из‑за стола, подошла к окну, сплетя руки под грудью. Боже, как грустно все… Двадцать пять лет! Как быстро пролетело время! Можно серебряную свадьбу играть… А что? Можно было бы и сыграть, если бы не грустные семейные обстоятельства…
Она вдруг четко разглядела в темнеющем окне свое отражение. Мягкие, но хорошо выраженные черты лица, вздернутый вверх подбородок, твердая линия губ, строгая прическа училки, волосок к волоску, никаких легкомысленных вольностей. Хорошее отражение, пусть и обманное, растушеванное льстивыми сумерками. Как сейчас Паша сказал? Ты такая красавица, мол, была и есть? Что ж… Ладно. Так и будем считать. И не будем добавлять – даже мысленно! – к слову «красавица» пресловутого придатка «стареющая». Потому что если добавлять, то придаток всю «красавицу» на себя перетянет, и сразу бросится в глаза то, чему бросаться не надо – и противная возрастная огрузлость, и руки, некрасиво налитые и тоже огрузлые, и плечи, и грудь… Ну, и талия, само собой. Никак не спрячешь этот неизбежный переход плавных женских линий к мужскому типу фигуры, будь он неладен. Засада, природный подвох. Нет уж, остановимся лучше на «красавице». Как говаривал незабвенный сатирик Аркадий Райкин: «Если меня в тихом месте прислонить к теплой стенке…» Да и зачем терзать лишними наблюдениями самооценку? Нельзя, нельзя. Вредно в ее возрасте…
Тем более нечего судьбу гневить, старость ее действительно пока жалеет. Подкрадывается, конечно, но весьма деликатно, почти дружески. Извини, мол, я тут должна чуть-чуть поработать… Переделать кое-где, внести небольшие правки, сама понимаешь. В межбровье глубокую морщинку изладить, пару лишних «гусиных лапок» подрисовать… Ну и в щеки чуть-чуть вялости, серой бледности… Вот и все, и хватит пока. Живи. Не обижайся, но по-другому нельзя. С другими-то я не деликатничаю, между прочим. На других отрываюсь так, что мама не горюй. А с тобою вон миндальничаю.
Она и не обижалась. Наоборот, приучала себя принимать внешние изменения с благодарностью. А куда деваться? Со старостью и впрямь дружить надо. Не шарахаться от нее в ужасе, а впускать в себя гостеприимно, привыкать мало-помалу. Хотя… Наверное, это все самоуспокоение… Как в той пугачевской разухабистой песенке: «Ты давился и икал, мал-помалу привыкал…»
– Ань… Ну что ты, ей-богу…
– М-м-м?..
– Все еще сердишься, что ли?
– Да бог с тобой… Ерунда какая. Я уж забыла…
– А о чем думаешь?
– Да так…
– А я вот все думаю, Ань, как Митьке помочь… И не понимаю, хоть убей, как так получилось, что он голову потерял из‑за этой… Этой… На «шалаву» ты обижаешься, а другого слова не могу подобрать! Нет, было бы из‑за кого страдать, а? Ни кожи ни рожи, натура чисто стервозная… А вот поди ж ты! И откуда они берутся, такие? Ей-богу, собрал бы всех и к стенке поставил!
– Ну, сразу и к стенке… Ишь разошелся. Знаешь, как мой дед говорил? Каждой бабьей натуре свое место, свой мужик и свое занятие еще до рождения определены… Сколько на земле хороших и плохих занятий, столько и баб. Ни одно место пустым не бывает. Кому место гетеры, кому злой сирены, кому доброй семейной матроны…
– Да? Ну тогда называй все вещи своими именами, чего уж теперь! Не сирена и гетера, а стерва и проститутка! Тоже мне, развела романтизм! Вечно ты все приглаживаешь да по-книжному причесываешь!
– Нет, Паш, я не романизирую и уж тем более не причесываю. Ты же знаешь, я не люблю хамоватых выражений. Да и не обо мне сейчас речь… Я просто пытаюсь тебе объяснить, к чему нам надо готовиться, чего от этой Вики дальше ждать. Или, наоборот, не ждать… А если эта владычица морская нашего Митю в качестве мужа к себе приспособить захочет? Чтоб служил у нее на посылках?
– Да не дай бог…
– Так и я о том же. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что сирена никогда в матрону не превратится, потому как в нее изначально другие страсти вложены. У сирены конечная задача – зазвать и уничтожить, разжевать острыми зубками и выплюнуть… На то ей природой и власть дана. И нашего бедного Митеньку как раз и угораздило в эту власть по уши вляпаться. Потому что эта Вика – она не просто сирена, а всем сиренам сирена, самая что ни на есть махровая сирена. Сирена с большой буквы.
– Да не надо мне объяснять, Ань, я и сам все понимаю! От этого же не легче! Нет, как он так вляпался, а? Вроде бы никогда тряпкой не был… И подкаблучником не был…
– Да, не был. Но сиренам как раз подкаблучники и тряпки неинтересны, слишком легкая добыча. Кстати, ты знаешь, как она Митю называет?
– Как?
– Тряпка Тряпкин… Я случайно услышала. Позвонила ему, когда сирена в гневе была. Голос у Митьки, конечно, тоже в этот момент ужасно свирепым был, я даже не узнала, испугалась… Разговаривать не смогла.
– Ну, это уж… Ни в какие ворота! Какой еще Тряпкин!
– Я думаю, Паш, это у нее такая обидная ассоциация на имя и фамилию, звучит слишком уж мягко – Митя Никитин. Это нам подобная мягкость нравится, а ей – кость поперек горла.
– Ну, могла бы Димой называть…
– Да. Могла бы. Но что сделаешь – такие у сирен игрища.
– И все равно мой сын не тряпка. Я же знаю.
– Успокойся, Паш… Чего ты так разволновался? Ну знаешь и знаешь… И я знаю…
– А что тогда делать? Молча смотреть на все это безобразие? Как сын пропадает под бабьей дурной властью, как голыми пятками по угольям скачет? Он же на глазах тает, как свечка, разве не видно? И мы ничем не можем ему помочь?
– Ничем, Паш. Он сам должен. Обязательно должен пройти через все это до конца, до самого дна. Ничего нельзя сделать.
– Хм… Ну, это ты так думаешь… А если я поговорю с ним очень серьезно, по-мужски? Мы ведь никогда в его личную жизнь напролом не вмешивались… И про эту, как бишь ее там, сирену-гетеру, тоже поговорю, назову вещи своими именами?
– Можно подумать, он без тебя всех этих имен не знает, ага… Нет, Паш, не надо. Говорю же, Митька и сам себе не рад…
– Но попытаться-то можно!
– Нет… Сделаешь только хуже и себе, и ему. Он еще больше сам себя презирать будет, а ты разнервничаешься, сердце разбередишь. Нельзя тебе, Паш… Это же опять больница…
Павел вздохнул, вяло махнул рукой, уставился в темное окно, горестно поджав губы. Потом проговорил со скулящими бабьими нотками в голосе:
– Ну почему… Почему именно Митька… Все ж было нормально, жил себе и жил… Жена Ксюша, дочка Маечка… Почему именно Митька, Ань?!.
– Не знаю, Паша. Я тоже над этим думала, думала… И ничего хорошего не придумала. Наверное, и мы в чем-то виноваты. Наверное, слишком его любили, иммунитета не дали… Вот говорят, это очень плохо, когда ребенок родителями недолюблен, он якобы всю жизнь потом любовь выслуживает. Но зато он всегда искреннюю любовь учует, и оценит, и лелеять ее будет, как величайшую драгоценность. А наш… Он не страдал от недостатка любви, как другие. А любимые дети слишком самоуверенны, они считают, что все их должны любить одинаково сильно, и потому становятся для разного рода манипуляторов легкой добычей. Таких обычно и ловят на удочку, они доверчиво идут на голос коварной сирены… И пропадают в чужой властности, годами выбраться из нее не могут. Хотя да, по природе натуры сильные, а не могут…
– То есть ты хочешь сказать… Все равно бы он к этой Вике в лапы попался? У него не было выбора?
– Да при чем тут Вика… Я же вообще говорю. Власть может взять кто угодно, не обязательно женщина. Есть такие люди, особо до власти жадные. Потрошители доверчивых душенек. Поджидают свою жертву в засаде, как пауки. Не разглядишь этого паука, такое у него обличье бывает ангельское.
– Да… Может, ты и права… Мы с Митькой всегда носились… Не баловали, а именно носились, боялись любви недодать. Особенно когда Оля умерла… Помнишь?
– Да, Паш. Помню, конечно…
Еще бы ей не помнить. С Олей они крепко дружили, хоть и были характерами не схожи. Оля была как нежный цветок орхидея, могла жить только в теплом пространстве, в любви, в ухоженности… Все время хотелось ее защитить. И Паша тоже, помнится, смелым рыцарем Ланселотом в качестве Олиного мужа себя ощущал. А только не уберегли орхидею, не уберегли… Сгорела Оленька, как свечка, в своей поздно обнаруженной четвертой стадии, даже и сама толком ничего не поняла. Когда ее из клиники после никчемной операции домой выписали, глядела на всех удивленными глазами, будто спрашивала – ведь этого не может быть, правда? Паша, Аня, ведь правда? И как же Митя? Он маленький еще… Нет, этого не может быть…
Когда Олю похоронили, ей пришлось встать у штурвала этого семейного корабля. Нет, не было тогда в голове ни одной потенциально матримониальной мыслишки относительно вдового Паши, не было! Тем более Паша прекрасно знал про ее тяжкие и горько-сердечные обстоятельства… Про эту многолетнюю окаянную связь… Знать-то знал, но в один прекрасный момент взял и попросил – не бросай нас, Ань. Может, что-то получится? Тем более ты Митьке крестная мать. Он тебя любит, он больше никого к себе не подпустит…
А что было делать? Конечно, не бросила. Видимо, ее величество судьба так распорядилась – одним способом два узла развязать, и Пашин с Митькой, и ее. А может, не развязать, а наоборот, крепко связать на долгие годы. Не самые плохие, между прочим, годы…
Конечно, можно ее упрекнуть – а как же без любви-то? Но с другой стороны – что она такое есть, эта любовь?.. Ну ее к лешему. Женщина вообще может полюбить того, кого надо. Кого судьба преподнесет на блюдечке с голубой каемочкой и пальчиком пригрозит: на, мол, это твое, и не выкаблучивайся страстями. Мало тебе было страстей? Не намучилась еще? Ну вот…
Так она Пашу и полюбила. Пришлось полюбить – в самом хорошем смысле этого слова. Потому что выхода другого не было. Ни для кого не было выхода – ни для Паши, ни для Мити. Тем более для нее. Иногда в нормальную жизнь открывается только один выход. Или иди в него, или сгинь в собственных сердечных страстях к чертовой матери. А сгинуть ей не хотелось. Жить хотелось, судьбы женской хотелось, крестника любимого растить…
Паша вздохнул, поморщился, снова потер ладонью бок.
– Что, болит? – спросила тревожно участливо.
– Ну, не так чтобы… Просто маетно как-то. Душа больше болит, чем сердце.
– Ну, это понятно… А ты отвлекись на что-нибудь, Паш. Если все время об этом думать, с ума можно сойти.
– Ладно… Пойду, что ли, футбол посмотрю. И ты тоже… Не думай. Иди спать пораньше ложись.
– Да, хотелось бы мне выспаться. Тем более завтра тяжелый день.
– Вот и иди…
– Иду, Паша, иду. Сейчас, только посуду помою.
– Иди, я сам с посудой разберусь.
– Хорошо…
Уснуть пораньше, конечно же, не получилось. Анна лежала под одеялом, слушала прилетающее из гостиной бормотание футбольного комментатора, изредка перемежаемое криками-всплесками, снова видела перед собой грустное, опрокинутое стыдливой печалью Митькино лицо…
Митя, Митя. Как же тебе помочь, сынок? И почему ты сам не хочешь себе помочь, даже не пытаешься? Увяз коготками в дурных обстоятельствах, как та птичка… Даже об отце не думаешь! Ты посмотри, как он сдал… Эх, Митька, Митька!
Анна вздохнула тяжело, а на выдохе сама себя одернула – хватит злиться и досадовать. Нельзя. Даже в мыслях нельзя. Она ж не сирена зловредная какая-нибудь… И не гетера… Тем более Митьку понимает прекрасно. Сама когда-то… Но выбралась же, сумела…
Казалось, в сумерках город совсем проваливается в желтизну. Желтые листья, желтые окна домов, желтые облака, подсвеченные последними закатными сполохами. Жидкий лимонный свет фонарей. И голос Розенбаума из динамиков дополняет общий фон простыми и гениальными блюзовыми нотками: «…На ковре из желтых листьев в платьице простом…»
Так бы ехать и ехать. И не приезжать никуда. Никогда. Пропасть в этой желтизне ко всем чертям. Кружить, кружить по городу… И слушать любимый канал. Еще бы телефон выбросить и не ждать звонка. А что? Очень даже просто – протянуть руку, взять его с сиденья, открыть окно и выбросить. И пусть Вика звонит… В никуда… Возмущается недоступностью абонента…
Митя вздохнул, усмехнулся грустно: чего зря мечтать? Никуда он свой телефон не выбросит. И будет кружить по городу еще долго. И Вика сегодня не позвонит. И все равно придется к Дэну ехать.
А ведь неохота к Дэну. Что там – у Дэна? Холостяцкая берлога. Две комнаты, два дивана, один телевизор, холодильник с однообразным набором продуктов – консервы, сыр, колбаса. Иногда Дэн пытается что-то стряпать, мучается ответственностью хозяина. Три дня назад супчик с макаронами сварил, ужасно собой гордился. Правда, они его не съели, пришлось в унитаз вылить – не пошел как-то. Этим кулинарным покушением Дэн и удовлетворился, слава богу. Тем более заказную пиццу еще никто не отменял.
И как же хорошо, что есть Дэн. Меланхолик, молчун, не задающий лишних вопросов. Такой удобный и привычный, что можно его вообще не замечать. Наверное, настоящий друг и должен быть таким, умеющим просто молчать и не суетиться дружескими проявлениями. Наверное, в отсутствии пустой суеты и рождается тот самый добрый энергетический посыл, который называется дружбой?
Невинные погонялки – Ник и Дэн – они сами себе придумали еще в первом классе. Ник – от фамилии Никитин, Дэн – от имени Денис. Правда, пацаны звали их Чип и Дэйл, по созвучию… Но друг для друга – никаких Чипов и Дэйлов, только Ник и Дэн! И вот, поди ж ты, прижилось… И судьбы у них похожи, и характеры похожи. И с бабами не везет одинаково. Хотя у Дэна, может, еще и наладится все. Вернется его Алена из Америки, и наладится. Из трех лет ее балетного контракта уже два с половиной проскочило, еще полгода осталось. А что такое полгода? Это ж ерунда! Вчера она ему звонила, кстати… Дэн сопел в трубку, то ли улыбался, то ли просто морщил губы скептически. Но все равно видно было, что страшно доволен. Любит он ее, понятно… Иначе бы просто так на три года не отпустил. А что, имел право встать в позу, жена все-таки! Хотя с этой женитьбой тоже… Сам собой напрашивается законный вопрос: зачем? Зачем было в загс идти и свадьбу играть, если все равно на три года в разные стороны разбегаться? Любовь, что ли, такая сильная? Прямо любовь-любовь? Ладно, через полгода понятно будет. Если любовь-любовь, ее тремя годами все равно не убьешь. А если нет… То на нет и суда нет, другая любовь найдется. А пока…
Пока отсутствие Алены в квартире Дэна для него, для бедного колобка Ника, – спасение. Потому что колобок от жены ушел, колобок от Вики ушел, куда бедному колобку деваться? Можно и к маме с папой, но… Колобок не пацан, чтобы у мамы с папой прятаться и нагружать их своими настроениями. И без того нагрузил выше крыши. Да уж, колобок не пацан, конечно, но сволочь порядочная. Тридцатилетняя такая сволочь, упитанная, тупо сосредоточенная на ожидании одного-единственного звонка…
Да, можно обозвать себя как угодно, любыми словами, и все будет правдой. А телефон молчит. Можно и самому Вике позвонить, конечно. Да, это можно.
Но – нет. Нет и еще раз нет. Хоть на этом продержаться и не позвонить ей первым! Пусть глупый бабий принцип, но хоть это! Иначе ничего не останется! Тем более она все равно должна позвонить… Проходили уже, знаем…
А какие у мамы глаза сегодня отчаянно грустные были, даже вспоминать больно! И хорошо, что отец не проснулся, когда он уходил… Вернее, убегал, как трусливый заяц. Да уж, устроил им веселую жизнь… Одни Ксюхины истерики чего стоят. Ну ладно, Ксюха на него обижена, а мать и отец тут при чем? Они же так Майку любят, а Ксюха им хамит… И с внучкой видеться не дает…
Конечно, с разрывом хреново вышло, грубо, спонтанно как-то. Ксюха сама его к стенке приперла, отступать было некуда. Вдруг обернулась от плиты, глянула востренько, будто ножом резанула:
– Мить… У тебя другая женщина, да? Маленькая худая брюнетка, да? Правильно?
Он поперхнулся борщом, кашлял долго. Уцепился за этот кашель, как за соломинку, пытался время выиграть. Потом вдохнул с хрипом…
– Ты только не ври ничего сейчас, Мить. Я знаю, что это правда. Ведь правда? Ну же, гляди мне в глаза.
Он и глянул. А куда было деваться? Глаза у Ксюхи были злыми, истерически обвиняющими. И в то же время будто приглашали с испугом – давай, оправдывайся, опровергай…
Не стал он ничего опровергать. И оправдываться не стал. Не смог. Сил уже не было врать.
– Да, Ксюш, это правда…
– Что?! Что ты сказал?
– Да. У меня есть другая женщина.
– Что?! Да ты… Ты… Знаешь, кто ты после этого?
– Знаю.
– А если знаешь, пошел вон отсюда. Прямо сейчас, немедленно. Тебе вещи помочь собрать?
– Не надо. Я сам.
Встал из‑за стола, ушел в спальню, распахнул дверцы платяного шкафа, начал выкидывать на кровать свою одежку. В голове – ни одной мысли, один сплошной ужас: что он делает? что?.. И краешком сознания – хорошо, что Маечки дома нет, увезли на выходные на дачу к теще. Объясни-ка ребенку, что происходит… А может, и плохо, что Маечки дома не оказалось. Может, он бы и не ушел…
– И ты вот так… Можешь так спокойно… Собраться и уйти?
Ксюха стояла в дверях, глядела на него с ужасом. Лицо ее дрожало каждой черточкой, казалось, даже зрачки в глазах дрожат.
– Где у нас чемодан, Ксюш, я не помню?
– Ка… какой чемодан?
– Ну, клетчатый такой, с которым мы в отпуск ездим? То есть ездили…
– Мить, ты не посмеешь. Остановись, Мить…
– Я уйду, Ксюша. Правда, так будет лучше. Ты права, я заврался, тебя измучил.
– Погоди. Давай поговорим. Пойдем на кухню.
– Нет. Я уже решил. Прости.
– Да когда ты успел решить?
– Неважно.
– Нет, важно! Важно! Не собирался ты уходить, я знаю. Если бы я не спросила, ты бы ни одного лишнего телодвижения не сделал.
– Но ведь ты спросила.
– И что?
– А я ответил. Правду ответил. Значит, другого выхода у нас с тобой нет.
– Выход всегда есть, Митя.
– Нет, Ксюш. Правда есть, а выхода нет. Да ты и сама все прекрасно понимаешь.
– Что, что я понимаю? Не хочу я ничего понимать! И знать не хочу никакой правды! Считай, что я у тебя вообще ничего не спрашивала!
– Ксюш, ну зачем ты…
– Зачем унижаюсь, да? Ну и что! Хочу и унижаюсь, мое дело! Да мне вообще наплевать… Тем более унижение унижению рознь, Митенька. Уж не думаешь ли ты, что я… Что ты в принципе можешь меня хоть чем-то унизить? Не много ли ты о себе возомнил, а?
– Тогда тем более… Зачем я тебе нужен – такой?
– Какой?
– Много о себе возомнивший. Возомнить о себе, я так понимаю, можно только самую капельку, и ту с твоего разрешения, да?
– Не уходи, Мить. Если уйдешь, ребенка больше никогда не увидишь.
– Не надо, Ксюш, пожалуйста. Вот этого не надо. Ты же знаешь, как я люблю Майку и никогда от нее не откажусь.
– Куда, куда ты пошел?!
– За чемоданом. Где у нас чемодан? Хотя какой чемодан, господи… Черт с ним, с чемоданом.
– Митя, не делай этого. Прошу тебя! Ты слышишь, я сама, сама прошу тебя, не делай этого! Это ты меня предал, ты мне изменил, а я… Я прошу тебя! Сама! Я прошу тебя! Я унижаюсь перед тобой, да! Думай как хочешь!
Она уже истерила навзрыд, без конца повторяя это «прошу тебя». Когда он шагнул в проем спальни, вдруг вцепилась в него, как кошка, и пришлось отрывать ее от себя силой, и собственный голос будто со стороны слышался, и дрожал высокими бабьими нотками:
– Ксюш, я не могу. Не могу жить и врать… Не могу, прости. Возьми себя в руки, Ксюш.
Если сказать, что он себя презирал тогда – значит, ничего не сказать. Он себя ненавидел. И жалкий бабий голос ненавидел, и влажные от напряжения ладони… И когда Ксюша вдруг с размаху залепила ему пощечину, потом другую, осознал вдруг, что это и в самом деле конец. Да, он уходит, уходит.
– Ненавижу тебя, ненавижу. Давно ненавижу! Я тебя никогда не любила, даже когда замуж за тебя выходила, понял? Я тебе врала всегда! А на самом деле…
– Я знаю, Ксюш. Я давно это понял.
– Да что ты вообще можешь знать и понимать?! Пошел вон из моей жизни, предатель! Ненавижу! Ребенка никогда больше не увидишь, я все для этого сделаю!
– Давай потом на эту тему поговорим, когда ты успокоишься. Когда мы оба успокоимся.
– Пошел вон, я сказала! Успокоится он, надо же! Как я теперь буду – одна? Ты об этом подумал? Сколько камней в мою сторону полетит, подумал? И что я своим родителям скажу? А подругам? А на работе? Ты хочешь, чтобы меня все жалели и презирали, да? Сволочь, сволочь…
Он выскочил из квартиры, сбежал по лестнице вниз, презирая себя за трусливую торопливость. Потом шагал по апрельским лужам к машине – в домашних шлепанцах. Да, это было в апреле… Это что же, полгода уже прошло? Как быстро… А кажется, будто вчера…