
Полная версия:
Лара Вейн Зеркальная сторона Петербурга
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Лара Вейн
Зеркальная сторона Петербурга
ЗЕРКАЛЬНАЯ СТОРОНА ПЕТЕРБУРГА
Роман
16+
Роман является художественным произведением. Исторические лица и события изображены в нём в вымышленных обстоятельствах; диалоги и частная жизнь исторических персонажей — плод авторского воображения. Все современные персонажи вымышлены, любые совпадения случайны.
Пролог
Ленинград, январь 1942 года
В ту зиму зеркала в городе замерзали изнутри.
Фёдор Морозов заметил это первым — ещё в декабре, когда во всём доме на Зверинской перестали топить и по стенам пошла белая шерсть инея. Иней лёг на обои, на корешки книг, на фотографии в рамках, на глаза покойной тёщи с портрета над комодом. Иней лёг и на зеркала — но не снаружи, как на окнах, а изнутри. Под стеклом. Будто по ту сторону амальгамы тоже кто-то жил, и у него тоже кончились дрова.
Фёдор знал, что так и есть.
Он был хранителем двенадцать лет. Унаследовал это от старика Лаврентьева, переплётчика с Большой Пушкарской, который однажды, в тридцатом году, остановил его на улице, посмотрел в глаза и сказал: «Вы, молодой человек, видите лишнее. Пойдёмте, я вам объясню, что с этим делать». Фёдор тогда решил, что старик сумасшедший. Через неделю он уже знал, где в Петроградской части проходят швы между городами — тем, где стоят дома и ходят трамваи, и тем, другим, который лежит под ним, как подкладка под пальто.
Изнанка. Старик называл это так. Изнанка Петербурга.
Там тоже были улицы. Только те, которых нет: замурованные арки, засыпанные каналы, снесённые церкви, дома, которые собирались построить и не построили. Там стояли комнаты, в которых никто не жил, и лестницы, которые никуда не вели. И там, в самой глубине, хранилось всё, что город когда-то потерял и не захотел отпустить.
А между двумя городами было зеркало.
Одно. Большое. Старое — старше самого Петербурга, говорил Лаврентьев: его будто бы привезли голландцы, когда город был ещё деревянным. Висело оно не на стене, а в самом шве — там, где одна сторона встречалась с другой. И пока зеркало было целым, всё было в порядке. Здешние жили здесь. Тамошние — там. А хранитель следил, чтобы никто не путал двери.
В январе сорок второго зеркало треснуло.
* * *
Фёдор шёл по Большой Пушкарской в половине пятого вечера, и было уже совсем темно.
Город был тёмным весь — ни фонаря, ни окна. Только снег светился сам по себе, слабо, серо, как будто изнутри. Сугробы лежали вдоль домов в человеческий рост. Посреди улицы стоял трамвай — тридцать первый номер, вмёрзший в рельсы ещё в декабре. Окна трамвая заиндевели. Внутри кто-то сидел. Фёдор не стал смотреть, кто.
Он шёл медленно. Медленно ходили все — кто ещё ходил. Он экономил шаги, как экономил хлеб: сто двадцать пять граммов в день, утром треть, днём треть, вечером треть, запивать кипятком. Ноги в валенках были чужие, тяжёлые, будто их приделал к нему кто-то другой и забыл объяснить, как ими пользоваться.
Ему было тридцать восемь лет. Ещё осенью он был широкоплечим, с рыжеватыми усами и громким голосом, работал инженером на «Электросиле», любил пиво с раками и шахматы по воскресеньям. Сейчас из зеркала на него смотрел худой старик с запавшими щеками и белыми от инея бровями.
Впрочем, в зеркала он теперь смотрел редко. Из зеркал теперь смотрели на него.
* * *
Он почувствовал это ещё в ноябре.
Сначала — холод. Не обычный блокадный, к которому привыкаешь, как к зубной боли, а другой. Тянущий. Направленный. Будто кто-то открыл форточку в соседнюю комнату — только комната была не за стеной, а за отражением. Фёдор подходил к любому зеркалу в городе, и из-за стекла ему в лицо дышало стужей.
Потом — тени. Краем глаза. В витринах заколоченных магазинов, в чёрных окнах, в лужах, которые не успели замёрзнуть. Не люди и не звери. Просто — движение. Как будто кто-то по ту сторону ходил вдоль стекла и искал, где тоньше.
А в декабре, на Мытнинской, в разбомблённом доме, он нашёл первую дыру.
Посреди комнаты на третьем этаже — комнаты, от которой осталось три стены и половина пола, — висел в воздухе кусок пустоты. Размером с форточку. Края у него были острые и блестели, как разбитое стекло. Сквозь пустоту было видно другую комнату. Целую. С абажуром, с самоваром, с накрытым столом. На столе стоял хлеб. Целая буханка. Белая.
И к этой дыре по обломкам лестницы карабкалась женщина. В трёх платках, с детскими санками за спиной. Она видела хлеб.
Фёдор успел. Схватил её за рукав, оттащил. Она кричала, била его кулаками — слабо, как бьют дети, — и плакала без слёз: «Там хлеб, там хлеб, пустите, там же хлеб!» А дыра на его глазах вдруг дрогнула, и комната за ней поплыла, как отражение в воде, и самовар стал пустым чайником, и белая буханка — кирпичом, и абажур — петлёй.
Это была ловушка. Изнанка научилась приманивать.
Голодный город был для неё лёгкой добычей. Голодные смотрят в зеркала дольше. Голодным мерещится. Голодные идут на запах.
* * *
Он насчитал за декабрь одиннадцать дыр. Закрыл девять. Как закрывать — учил Лаврентьев: камень, слово, своя кровь на стекле. Камень у Фёдора был — тяжёлый, серый, с металлическим блеском, кусок свинцово-цинковой руды с Алтая, который старик отдал ему в тридцатом. Слова он знал. Крови становилось всё меньше.
Две дыры он закрыть не успел. В одну ушёл мальчишка лет десяти, на Съезжинской. Во вторую — старик-аптекарь, который сам пошёл, спокойно, с портфелем, надев калоши. Фёдор видел. Аптекарь обернулся у края, приподнял шляпу и сказал: «Там, говорят, тепло». И шагнул.
Фёдор не стал его останавливать. Он потом долго думал, правильно ли сделал. Так и не решил.
А в январе он понял, откуда идут дыры.
Зеркало в шве треснуло. Не от бомбы — бомбы на изнанку не падают. От другого. От того, что город по эту сторону стал слишком лёгким. Слишком пустым. Слишком тихим. Миллион человек умирал, и город терял вес, как теряли вес люди, — и зеркало, которое двести с лишним лет держалось на равновесии двух сторон, вдруг почувствовало, что с этой стороны почти никого нет.
И начало проседать.
Трещина шла от края к центру. Каждый день — на палец. Фёдор приходил к шву каждый вечер и мерил. На палец. На палец. На палец.
Когда трещина дойдёт до центра, говорил Лаврентьев, зеркало расколется. И тогда двери будут везде.
* * *
Шов был на Петроградской, в старом дворе на Большой Пушкарской. Во дворе — второй двор. Во втором дворе — третий, глухой, без окон, четыре стены и квадрат неба. В третьем дворе стояла поленница — давно сожжённая, осталось только основание из почерневших досок. За поленницей была стена. Обычная, кирпичная, облупленная.
Если смотреть прямо — стена.
Если смотреть краем глаза — зеркало.
Огромное, от земли до третьего этажа, в тяжёлой раме из тёмного дерева, с позолотой, сбившейся в углах до серого. Стекло — не плоское, а будто слегка выпуклое, как глаз. И в нём отражался не двор, а другой двор — тот же самый, только в нём горел фонарь, и поленница была цела, и на верёвке сушилось бельё. Тёплое, летнее.
А через всё стекло, от верхнего левого угла почти до середины, шла трещина.
Сегодня она дошла до середины.
* * *
Фёдор стоял перед зеркалом и смотрел.
Трещина светилась. Тонко, белым, как нить накаливания в лампочке. И из неё — он чувствовал лицом, руками, всем своим исхудавшим телом — тянуло холодом. Таким, что даже блокадный январь казался рядом с ним оттепелью.
А в отражении, в том тёплом дворе с фонарём, — у самого края трещины, по ту сторону, — стояли они.
Много. Неразличимые. Тени без лиц. Они не толкались, не шумели. Просто стояли и ждали. Как люди в очереди за хлебом в шесть утра. Терпеливо. Молча. Зная, что дверь вот-вот откроется.
Фёдор снял варежку.
Пальцы не слушались. Он долго, по одному, разгибал их. Достал из кармана ватника камень. Тёплый — камень всегда был тёплым, даже сейчас, единственная тёплая вещь в городе.
Он знал, что делать. Лаврентьев объяснил и это — в самый последний раз, в тридцать шестом, уже больной, лёжа на кушетке среди переплётов. Старик тогда сказал: «Есть, Федя, один способ закрыть шов совсем. Насовсем. Чтобы никто туда и оттуда. Но я тебе его не советую. Это навсегда. Это — для крайнего случая».
«А какой случай — крайний?» — спросил тогда Фёдор.
Старик долго смотрел в потолок. Потом сказал: «Ты поймёшь».
Фёдор понял.
* * *
Сначала он хотел сходить домой.
Попрощаться. С Зиной — она лежала третий день под всеми одеялами и почти не говорила. С Тасенькой — ей было шесть, она уже не плакала, только смотрела. Отдать им свой хлеб. Сказать что-нибудь.
Он даже повернулся к арке.
И увидел, как в зеркале, по ту сторону, одна из теней положила ладонь на трещину. С той стороны. И стекло под ладонью прогнулось. Чуть-чуть. Как прогибается лёд на Неве под первым неосторожным шагом.
Домой он не пошёл.
Он только достал из нагрудного кармана огрызок карандаша и клочок обёрточной бумаги. Написал, прижав бумагу к ледяной стене, — буквы выходили кривые, рука дрожала:
«Зина. Хлеб в комоде, в верхнем ящике, под Тасиным платьем, мой за три дня. Ешьте. Я на работе. Не жди. Ф.»
Сложил. Сунул в щель между кирпичами арки. Кто-нибудь найдёт. Кто-нибудь отнесёт.
Может быть.
* * *
Он вернулся к зеркалу.
Тени по ту сторону смотрели на него. Он почему-то знал — смотрели, хотя лиц у них не было.
— Ну что, граждане, — сказал Фёдор вслух. Голос был хриплый, чужой. — Очередь закрыта. Приём окончен. Расходитесь.
Он прижал ладонь с камнем к трещине.
Холод ударил в руку, как ток. Поднялся к локтю. К плечу. К сердцу. Фёдор не отдёрнул руку. Он навалился на стекло всем телом — всем тем, что от тела осталось, сорока восемью килограммами костей и ватника, — и начал говорить слова. Те, которые знал от Лаврентьева. Старые, непонятные, не русские и не латинские, похожие на скрип снега под валенками.
Трещина вспыхнула.
Он видел, как она перестаёт расти. Как белый свет в ней тускнеет. Как края стекла — медленно, с тихим звоном, похожим на звон ложечки о стакан, — сходятся. Как тени по ту сторону отступают от трещины — неохотно, как отступает очередь, когда в окошке говорят: «Хлеба нет и сегодня не будет».
Он не видел только одного.
Того, как иней, который до этого жил только внутри зеркал, медленно, начиная с пальцев, поднимается по его руке. По рукаву ватника. По шее. По щеке. По белым бровям. Как становятся прозрачными, стеклянными его пальцы, прижатые к стеклу. Как он сам становится частью рамы.
Он заметил только, что больше не холодно.
Совсем.
* * *
Утром двадцать шестого января дворник дома на Большой Пушкарской, Прасковья Ильинична Дудкина, шестидесяти трёх лет, обходила дворы с ломом — сбивала наледь у водоразборной колонки, как делала каждое утро, пока могла держать лом.
В третьем, глухом дворе, у почерневшей поленницы, она нашла мужчину.
Он стоял. Не лежал, не сидел — стоял, лицом к кирпичной стене, прижав к ней правую ладонь. Весь белый от инея. Как статуя.
Прасковья Ильинична видела за эту зиму многое. Её уже ничем было не удивить. Она подошла, тронула его за плечо.
Плечо было твёрдое и звонкое, как стекло.
Она постояла. Перекрестилась — привычка старая, деревенская, от матери. Потом пошла звать управдома.
Когда они вернулись вдвоём — через полчаса, — у стены никого не было.
Только на кирпичах, на уровне человеческого плеча, остался отпечаток ладони. Белый. Инистый. Пять пальцев, растопыренных, как на детском рисунке.
И сколько потом ни светило солнце — а весной сорок второго оно светило, светило так, что люди выходили во дворы и стояли, подставив лица, и плакали, — отпечаток не таял.
Он не таял и в сорок третьем. И в пятидесятом. И в семьдесят пятом, когда дом ставили на капитальный ремонт и строители ругались, что пятно не берёт ни краска, ни штукатурка.
Он и сейчас там.
Если смотреть прямо — просто кирпичная стена.
Если смотреть краем глаза — белая ладонь на стекле.
И холод. Тихий, терпеливый, вежливый холод, который стоит у двери и не пускает.
* * *
А записку из щели между кирпичами арки нашла соседка. Вечером того же дня. И отнесла на Зверинскую.
Зина прочитала её. Нашла в верхнем ящике комода, под Тасиным платьем, хлеб за три дня. По сто двадцать пять граммов за три дня — триста семьдесят пять граммов. Чёрный, тяжёлый, мокрый.
Они с Тасенькой его съели.
И дожили до весны.
Глава 1. Автограф времени
Петербург, ноябрь 2026 года
В Петербурге есть два способа узнать, что наступил ноябрь. Первый — посмотреть в календарь. Второй — выйти на улицу и обнаружить, что небо опустилось до уровня третьего этажа, а воздух можно выжимать, как полотенце. Я всегда пользуюсь вторым. Календарю я не доверяю с тех пор, как он сообщил мне, что мне двадцать семь.
В то воскресенье я стояла посреди Удельного рынка с руками в карманах и пересчитывала пальцами деньги. Пересчитывать было приятно, потому что быстро. Аванс от «Хрустящего века» пришёл в пятницу, и к воскресенью от него осталось ровно столько, сколько остаётся от торта на детском празднике, если ты пришёл последним: крошки, немного крема на картонке и ощущение, что жизнь несправедлива.
Две тысячи сто сорок рублей. Из них тысяча сто — на комнату до конца месяца, вернее, на ту часть комнаты, которую я ещё не оплатила. Остальное — на жизнь. Жизнь, по моим подсчётам, стоила тысячу сорок рублей и должна была продлиться две недели. Я прикинула, что если не есть по вторникам, то можно позволить себе раму.
Объясню про раму, а то звучит как безумие. Звучит, впрочем, правильно.
Я иллюстратор. Рисую детские книжки про ежей, которые учатся делиться, и упаковку для продуктов, которые никто не должен есть. Это профессия, при которой ты сидишь дома, рисуешь, а потом три недели ждёшь, когда тебе заплатят за то, что ты нарисовал, и ещё неделю переделываешь то, за что уже заплатили. Мама называет это «сидит дома». Мама живёт в Череповце и уверена, что я работаю «в компьютере», как будто компьютер — это такой большой шкаф, куда я каждое утро залезаю, а вечером вылезаю с пачкой денег.
Комнату я снимаю на Петроградской, на Большой Зелениной, в коммуналке. Комната хорошая: высокий потолок, лепнина, окно во двор-колодец, из которого видно небо размером с почтовую марку, причём марку гашёную. Плохо в ней одно — она пустая. Совсем. Стол, кровать, стул и я. Когда я въехала, стены смотрели на меня с таким выражением, с каким смотрят на новую учительницу в девятом «Б»: ну-ну, посмотрим, сколько ты продержишься. Я продержалась полгода и решила, что пора их задобрить. Повесить что-нибудь. Картину. Зеркало. Хоть что-нибудь, у чего есть рама.
Поэтому — Удельная. Поэтому — воскресенье. Поэтому — тысяча рублей максимум и вторники без обеда.
* * *
Если вы никогда не были на Удельном рынке, я вам немного завидую, а немного сочувствую. Это место, куда Петербург сносит всё, что у него завалялось за триста лет. Бронзовые подсвечники без свечей, свечи без подсвечников, фарфоровые балерины без рук, руки от неизвестных статуй, пионерские горны, утюги, которые греют на плите, плиты, которые греют утюги, ордена за взятие городов, которых больше нет на карте, и карты городов, которые никто не брал. Всё это лежит на клеёнке, на ящиках, на капотах «Жигулей» и прямо на земле, а над всем этим висит запах жареных пирожков и мокрой мешковины, такой густой, что его можно резать и продавать отдельно.
Продавцы на Удельной делятся на два вида. Первые сидят молча и смотрят на тебя так, будто ты пришла украсть у них молодость. Вторые хватают тебя за рукав и рассказывают, что вот этот самовар — тот самый, из которого пил чай Распутин, а вот этот — тот самый, из которого пил чай тот, кто Распутина убил, и если взять оба, то будет скидка.
Коля «Копейка» относился ко вторым. Только я тогда ещё не знала, что он Коля и, тем более что он «Копейка».
— Мадемуазель! — сказал голос справа, и я поняла, что мадемуазель — это я, потому что больше мадемуазелей в радиусе десяти метров не было, были две бабушки с тележками и мужчина в камуфляже, торговавший штык-ножами. — Мадемуазель, для вас есть вещь!
Голос был скрипучий, с сипотцой, как будто его владелец только что продрал горло портвейном и остался доволен результатом. Я обернулась.
За низким складным столиком, заваленным подсвечниками и стопками пожелтевших открыток («С Новым, 1957 годом!» — желала мне открытка сверху с таким энтузиазмом, что я почти поверила), сидел небритый мужик в засаленном пальто. Пальто было когда-то верблюжьим, потом стало пятнистым, а теперь, судя по всему, готовилось стать леопардовым. От мужика пахло одеколоном «Шипр». Я знаю этот запах, потому что им пах мой дедушка, когда шёл на партсобрание, и с тех пор «Шипр» для меня — это запах человека, который сейчас будет врать.
— Редкая вещь, — продолжал мужик. — Дореволюционная. Из профессорской квартиры на Каменноостровском. Профессор, между прочим, был консультантом Мариинского театра по… по… — Он пошевелил пальцами в воздухе, подбирая, по чему мог консультировать Мариинский театр профессор. — По акустике.
— По акустике, — повторила я.
— Отражение звука, — пояснил он, не моргнув. — А это — отражение изображения. Видите связь?
Связи я не видела, но смотреть начала. У него в руках было что-то, завёрнутое в старую фланелевую тряпку, явно бывшую когда-то частью детской пижамы, — на ней ещё угадывались медвежата. Он разворачивал свёрток медленно, с паузами, как фокусник, который сейчас достанет из шляпы не кролика, а целого слона.
Слона там не было. Там было зеркало.
Трюмо, если быть точной. Невысокое, примерно мне по колено: тёмное дерево, резьба по углам, остатки позолоты, похожие на остатки загара в феврале. Когда-то это была очень хорошая вещь — это было видно, как видно в старике бывшего красавца по тому, как он держит спину. Рама была рассохшаяся, но благородная. А через всю амальгаму, от верхнего левого угла к нижнему правому, шла трещина. Тонкая, ровная и жуткая, будто зеркало кто-то аккуратно разрезал пополам скальпелем, а потом передумал и сложил обратно.
— Трещина, — сказала я.
— Где? — удивился мужик, посмотрел на зеркало, как будто видел его впервые, и тут же лицо его озарилось. — А! Это не трещина, мадемуазель. Это шарм. Время оставило свой автограф.
Я подумала, что если бы время оставляло автографы на всём, к чему прикасается, то мой паспорт можно было бы продавать на «Сотбис».
— Профессор, — продолжил он доверительно, понизив голос, — говорил, что именно это зеркало помнит его покойную супругу. Она в него перед балом гляделась.
— Перед каким балом?
— Перед последним, — сказал он печально.
Это было так нагло и так хорошо сказано, что я засмеялась. И, наверное, это была моя первая ошибка, потому что продавцы на Удельной смех покупателя воспринимают как подпись на договоре.
Сбоку от зеркала был приклеен ценник. Обычный жёлтый стикер для заметок, на котором шариковой ручкой с нажимом было выведено: «ОТДАНО». Не «продано», а именно «отдано», с двумя подчёркиваниями, как будто кто-то очень хотел, чтобы это было правдой.
— А это что? — спросила я.
Мужик посмотрел на ценник, потом на меня, потом на ценник ещё раз, и я впервые увидела, что глаза у него бегают. Не как у обычного жулика — у тех глаза бегают лениво, по привычке, как старая собака по двору. А у этого они бегали так, будто искали, куда спрятаться.
— Это… — Он сорвал стикер, скомкал и сунул в карман. — Это предыдущий клиент. Обещал забрать и не забрал. Безответственные люди, мадемуазель. Кругом безответственные люди. Восемь тысяч.
Я мысленно перевела восемь тысяч в дни без обеда. Вышло, что если я куплю это зеркало, то пообедаю следующий раз примерно к Пасхе. Я покачала головой и сделала то, что делают все разумные люди на Удельной: повернулась, чтобы уйти.
— Пять! — сказал он мне в спину.
Я сделала шаг.
— Три! Мадемуазель, три, это даром! Рама одна стоит три!
Тут бы и уйти. Но я обернулась, потому что в его голосе было что-то неправильное. Торговцы на рынке сбавляют цену с достоинством, с театральными вздохами, с хватанием себя за сердце, с рассказами о детях, которых нечем кормить. Это часть ритуала, как поклоны в японской чайной церемонии. А этот сбавлял быстро, суетливо, почти лихорадочно — как человек, которому не продать нужно, а избавиться. Как будто у него в руках была не антикварная вещь, а горячая сковородка.
— Две, — сказал он и сам испугался.
— Тысяча, — сказала я. — Больше не могу. Правда не могу.
Я ждала, что он возмутится. Что скажет: «Мадемуазель, вы меня без ножа режете», или «У меня дети», или хотя бы «Вы смеётесь?». Это было бы правильно. Это было бы по-удельнински.
— Забирайте, — сказал он и сунул мне зеркало в руки так стремительно, что я чуть его не уронила. — Забирайте, мадемуазель, пока я добрый.
Я отсчитала тысячу. Пятисотку, двухсотку и три сотни монетами по десять рублей, потому что сотенных купюр у меня не было, а были монеты, накопленные в банке из-под кофе на чёрный день. Чёрный день, как выяснилось, наступил в солнечное воскресенье. Ну, «солнечное» в петербургском смысле: солнца не было, но и дождя пока тоже.
Мужик сгрёб монеты, не пересчитывая. Это меня тоже насторожило. Человек, который не пересчитывает монеты по десять рублей, либо очень богат, либо очень торопится. На богатого он не был похож. На торопящегося — очень.
В кошельке у меня остались деньги за комнату, которые трогать нельзя, мелочь на метро и шоколадка «Алёнка», которую я берегла для особого случая. Особый случай тоже, кажется, наступил.
Зеркало оказалось тяжёлым. Не просто тяжёлым — неправдоподобно тяжёлым, будто в раму вместо дерева залили свинец. Я прижала свёрток к себе обеими руками и уже повернулась к выходу, когда с соседнего лотка раздался голос.
— У зеркала есть ещё одна сторона. Не смотри туда попусту, дочка.
* * *
Соседний лоток был завален вязаными салфетками и книжками в потёртых обложках. Салфетки были белые, кремовые и бледно-голубые, круглые, как снежинки, если бы снежинки вязали на спицах в ожидании внуков. Книжки были такие, какие бывают только на Удельной: «Справочник садовода, 1974», «Как закалить сталь (и характер)», томик Тютчева с чьим-то автографом на форзаце и почему-то «Анжелика и султан» в трёх экземплярах.
За лотком на складном стульчике сидела бабушка. Сухонькая, маленькая, в платке в мелкий цветочек и в пальто, застёгнутом на все пуговицы, включая ту, что у самого горла, которую не застёгивает никто, кроме людей с очень сильным характером. Она вязала. Спицы двигались ровно и быстро, как поршни в хорошем моторе. Головы она не подняла.
— Что? — спросила я.
— То, что слышала, — сказала бабушка, по-прежнему не глядя. Голос у неё был хрипловатый, спокойный, без вопросительных интонаций. Так говорят не люди, а железнодорожные расписания. — Вещь непростая. А ты уже заплатила. Так что дело твоё.
— Какая сторона? — сказала я. — Задняя? Там фанера, я видела.
Бабушка вздохнула. Так вздыхают учительницы, когда ученик отвечает на вопрос «Кто написал „Войну и мир“?» словом «Достоевский» и смотрит с надеждой.
— Помни, дочка. У каждого зеркала две стороны. Одна — та, что ты видишь. Другая — та, что видит тебя.
Спицы цокнули. Петля перешла с одной спицы на другую. Бабушка развернула вязание, посмотрела на него критически, как генерал на карту, и продолжила.
У меня побежали мурашки. Это было глупо: бабушки на рынках всегда говорят что-нибудь такое. Это их профессиональная деформация. Если сорок лет сидеть на Удельной среди фарфоровых балерин и чужих орденов, начнёшь видеть во всём знаки. Моя тётя Галя из Череповца, например, видит знаки в форме облаков и по ним выбирает, когда сажать картошку. Картошка, надо сказать, у неё прекрасная, так что, может, она и права.
Но бабушка сказала это так обыденно. Как будто попросила передать соль. Или предупредила, что на ступеньках скользко. Не пугала, не нагнетала, не делала страшные глаза. Просто сообщила факт. В зеркалах есть вторая сторона, дочка, имей в виду, как в метро есть вторая платформа.
Я крепче прижала к себе свёрток и повернулась к Копейке — тогда ещё безымянному мужику в леопардовом пальто, — чтобы сказать… не знаю что. Может быть, попросить деньги назад. Может быть, спросить, кто был предыдущий клиент и почему на ценнике было написано «отдано».
Мужика не было.
Не было и столика. Не было подсвечников, открыток с 1957 годом и пижамной фланельки с медвежатами. На том месте, где минуту назад шла бойкая торговля антиквариатом из профессорских квартир, лежал только примятый картон, и по нему уже деловито шла ворона. Ворона посмотрела на меня. Я посмотрела на ворону. Ворона пожала плечами — честное слово, я видела, — и пошла дальше.


