Книга Панихида биомассы читать онлайн бесплатно, автор Вайнен Штербен – Fictionbook, cтраница 3
Вайнен Штербен Панихида биомассы
Панихида биомассы
Панихида биомассы

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Вайнен Штербен Панихида биомассы

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

И впервые за все наши ночи я думаю не про то, как дотерпеть до завтрашней смены. Я думаю — а что, если не терпеть. Что, если не разбирать больше чужое по сортам, не ложиться в чужой ритм, не жмуриться под лампой. Что, если уйти — за купол, за пелену, к той самой границе, о которой шепчут, что её нет. Про то, чего нет, шепчут особенно охотно. Мысль приходит не геройская, не светлая — приходит, как тошнота, снизу, и так же неотменимо. И я понимаю, что она уже была во мне давно и только ждала, пока догорит сигарета.

Уголёк добирается до пальцев и гаснет. Маленький мой восход заходит, как все восходы в этом городе, — никем, кроме меня, не замеченный.

— Ну вот, — говорит Сова почти нежно. — Дозреваешь.

И я слышу в её голосе и гордость, и ужас — потому что чем спелее я становлюсь, тем ближе та минута, когда мне придётся снять её с плеча. А значит, во второй раз потерять его. На этот раз — своими руками.

Часть II.«Перенастройка»


Глава 5. Пасть

Странный сладковатый аромат окутал меня — не пелена, что-то другое, гуще и слаще, — и я провалился. Провалился так, как не проваливался уже годами: без сновидческой дёрганой мути, без обычной своей полудрёмы вполглаза. И было в этом провале что-то тёплое: походка, ровная и грациозная, качающаяся передо мной, как маятник; синева, в которой хочется утонуть; и это качание убаюкивало и вело меня всё глубже, пьяняще и притягательно. Я не помню, когда спал так крепко.

А потом в глаза ударил свет.

Я понял это ещё с закрытыми глазами — что где-то надо мной горит нестерпимое. Голова разламывалась. Я открыл глаза, и на меня обрушилась тысяча прожекторов сразу: белое, плоское, всепроникающее, бьющее прямо в зрачок. От этого света нельзя было укрыться. Зажмуриться не помогало — он проходил сквозь веки, как проходит сквозь тонкую ткань. Я попытался понять, что произошло, и огляделся.

Стерильный зал. Как я сюда попал, я не помнил — и не удивился. В Гексагоне всякий знает: если ты очнулся в незнакомом месте, значит, с твоей памятью уже поработали. Забавно только, что при этом тебе дают выспаться, да ещё так сладко, — хотя проще было бы надеть мешок на голову, и дело с концом. Но город не губит. Город усыпляет.

Посреди зала, в кольце ровного бестеневого света, стоял один-единственный стол. И лежал на нём не донор, не человек — а существо, сотканное разом из света и плоти, так что я не мог решить, разбирать мне его по сортам или молиться на него. Палача рядом не было. Только я и оно.

Оно дышало часто и с явно нарушенным ритмом — тем самым спотыкающимся ритмом, каким бьётся моё сердце, каким играл сумасшедший джаз. Грудная клетка была вскрыта — так, как я вскрываю их каждую смену, — и внутри трепетали два лёгких, полупрозрачных, налитых не кровью, а золотистым аэрозолем, что светился изнутри. А на спине, там, где у людей лопатки, кожа была разодрана и грубо затянута биомассой: будто отсюда когда-то вырвали крылья, а взамен вживили гнёзда под наши респираторы.

Я смотрел на него глазами своего ремесла — иначе не умею. Длинные руки, длинные пальцы. Худые ноги, подобранные и согнутые в коленях, как поджимают лапы кошки. Человеческого в этом теле не было почти ничего. Трубы с питательными смесями входили в него в нескольких местах, привычно, по-нашему. А вот отвод для отходов шёл сразу от трёх узлов: от области сердца, от нижней части тела — и от головы.

Я задумался. Мы собираем без отвода из головного мозга. Всегда. Мозгу нечего сбрасывать в канализацию — он не железа, он не производит отхода. Любая деталь конструкции обязана нести функцию, иначе её не ставят; а я стоял и не понимал, какую функцию несёт эта. Может быть, думал я, дело в тех, кто умирает: в потоках, которые остаются от сознания, когда тело уже сдали, — и их нужно куда-то девать. Или наоборот: этому существу меняют разум, когда прежний выходит из строя, и старое, отработанное сливают, чтобы освободить место. Непонятно. Я стоял над вскрытым светом и впервые за всю свою жизнь биоконструктора не мог прочесть чертёж.

Оно заговорило со мной без голоса — прямо в череп, минуя уши и минуя даже мой всегдашний барьер «верю — не верю», о который обычно разбивается всё, что нашёптывает пелена.

Слова входили в меня пронзающей болью. И самое жуткое: оно не прекращало при этом свою работу за столом — что-то делало, размеренно и привычно, чего я не мог до конца разобрать. Вот, значит, для чего отвод из головы, подумал я. Так они читают мысли и память всякого, кто к ним попадает, а прочитанное сбрасывают по трубе — и встречают следующего уже начисто, со свежим мозгом, не помня предыдущего. Неужели это и есть судья? Или что-то похуже судьи?

— Ты видишь меня таким, каким вы меня сделали, — сказало оно. — Когда-то я пришёл к вам из тьмы, которой вы уже не помните: из той, что была до пелены, до электричества, до вашего ГВС. Я принёс вам солнце — настоящее, не мембранное. Я предложил вам договор не на донорство, а на любовь. Завет, которому не нужна была генетическая подпись. И что мы имеем теперь?

Оно подняло руку — с неё свисали тонкие трубки, уходящие в стены зала, — и коснулось моей груди, там, где сбоило сердце.

— Я думал, вы станете архитекторами. А вы стали дикарями. Вы содрали с меня всё, чем я дышал, и поделили по секторам, по приоритетам. Мои перья стали вашими электродами. Мои вены — вашими донорскими жилами. Мой голос — тем, что вы теперь глушите веселящим газом в очередях. Вы ведь созданы из того же, что и я: из праха, из света, из умения отличать живое от пелены. Но вы распяли свет на крестах своих респираторов и сказали друг другу, что так удобнее. Так кто вы после этого? У вас есть ответ?

Я хотел ответить — горло свело. А оно улыбнулось — без укора, одной горечью того, кто знает, во что всё выродилось: в это самое «тухнуть и гнить изумительно», о котором всё твердит Сова. И договорило:

— Я не умер, мастер. Меня убили — но я стал вашим сумасшедшим джазом. Я в каждой клетке памяти, которую вы забыли продезинфицировать. В каждом, кто хоть раз усомнился, счастлив ли он — или просто дышит. Очнись! Ты рождён не затем, чтобы разбирать биомассу. Ты рождён, чтобы вернуть солнце…

И лёгкие его расправились в последний раз и исторгли звук — низкий, дрожащий, будто заплакал саксофон, которому вживили сердце. Звук вошёл в меня, залил пустые бронхи, и я понял, что дышать как прежде уже не смогу.

Я вскочил с кровати оттого, что Сова до крови впилась мне в плечо.

— Слышал? — прошептала она голосом наставника. — Это ещё не конец. Это только начало, мастер. За такое, как ты сейчас видел, в Гексагоне приходят — и приходит за этим не патруль, не смена, не сектор. Приходит тот, в мандате. Тот, что смешивает плазму и правит тебя по своим настройкам, покуда ты не запляшешь ровно. Палача уже зовут; не сегодня, так завтра тебе принесут бумагу, и ты пойдёшь к нему сам, ножками, как все ходят. Топ-топ-топ. Ха-хи-хи-ха. А джаз уже играет. Тот самый — за который однажды выписали сертификат посмертно. Ты его теперь слышишь, и они тоже услышат. Такое не прячется, мастер. Такое видно по пульсу, ритму и крови сердца. Слышал что-нибудь о душе? Считай, твоя душа — тлеющий пепел уходящего дня за горизонтом безмятежного одиночества.

За окном висела всё та же пелена. И то ли спросонок померещилось, то ли в ней и вправду мелькнула тонкая трещина — и сквозь неё на миг плеснуло чем-то, похожим на тот золотистый аэрозоль. Я моргнул — и не стало ни трещины, ни света. Только пелена, ровная, розовая, установленная к лучшему.

Я глубоко вздохнул, перевернулся на спину и стал перебирать увиденное. Эта фигура. Её вопросы. Её обвинения, брошенные так, будто отвечать за всё придётся мне одному. Что хотело мне сказать этим коллективное сознание города — если это было оно? Ведь мы все подключены к одному, все дышим одним; сны здесь такая же общественная территория, как коридор и купол, и их точно так же фильтруют. Мне не снится ничего, чего бы не пропустили. Каждую ночь Пасть проверяет и мои сны, как проверяет вход в сектор.

И вот это меня и не отпускало: то, что я видел, никак не походило на пропущенное. Слабо верится, что такое прошло бы фильтр. Слишком много там было того, за что забирают: вырванные крылья, распятый свет, обвинение в лицо, слово «джаз», сказанное открыто. Если это и вправду пропустили — значит, ошиблись; а если не ошиблись и не фильтровали вовсе — значит, мне приснился МОЙ сон. Мой собственный, без правки, без чужой руки внутри. Такого в Гексагоне не бывает. Такое, если бы стало известно, сделалось бы общегородской новостью: у гражданина номер такого-то ночью прошла необработанная мысль.

И меня затрясло — не от страха даже, а от какой-то дикой, неуместной радости, от которой стало трудно дышать. Потому что если мой сон уцелел, значит, у Пасти есть прореха. Значит, она не всесильна. Значит, где-то в её сплошном, ровном, установленном к лучшему полотне есть тонкая трещина — как та, что мелькнула сейчас в пелене за окном. Но радость держалась недолго — ровно до следующей мысли. А что, если это не прореха, а приманка? Что, если мне дали увидеть, чтобы посмотреть, как я на это отзовусь? Ведь так и ловят: не запретом, а разрешением. Дают тебе шевельнуться и смотрят, в какую сторону ты дёрнешься. И тогда весь сон — не бунт коллективного сознания, а тест. Простая проверка на пригодность.

Я лежал и не знал, какая из двух правд хуже. А ещё меня не отпускало то, что оно сказало напоследок: ты рождён, чтобы вернуть солнце. Я, разбирающий чужие жилы по длине. Я, у которого нет в памяти ни одного восхода. Мне полагалось бы усмехнуться этим словам — а я лежал и чувствовал, как они укладываются во мне ровно на то самое пустое место, которое ноет во мне каждый вечер у окна. Будто эта пустота всю жизнь ждала именно такой формы. И я подумал: если это правда — то что я должен сделать? Один, без сообщника, без плана, с чужим голосом на плече. С чего вообще начинают возвращать солнце?

Ответа не было. Была ночь, было гудение мух и было моё сердце, стучащее вкривь, — и я лежал с открытыми глазами до самого утра. Повестка пришла наутро после той ночи. Я ещё не выветрил из себя ни дым, ни сон, ещё носил под рёбрами поднявшуюся со дна мысль о побеге, когда датчик на запястье вдруг сменил своё привычное зелёное. Не на жёлтое и не на красное — на цвет, которого я там прежде не видел: ровный, казённый синий, и в нём, как муха в смоле, застыл код и дата. «Приглашаетесь на перенастройку. Явка обязательна. Опоздание приравнивается к отказу от счастья». Я смотрел на этот синий и понимал с той холодной ясностью, которую мне даёт моя лампочка: они почувствовали. Не узнали — чувствуют они раньше, чем узнают. Где-то в недрах Пасти качнулась стрелка, отметив, что в гражданине номер таком-то ночью поднялось лишнее, непрошеное, не дозируемое, — и Пасть, не разбираясь, послала за мной, чтобы подровнять.

А может, виной всему сон? Может, и вправду был он — «мой»? И его-то они и засекли: не мысль о побеге, не дым, а то единственное за всю мою жизнь, что выросло во мне без их участия. Тогда всё сходится, и Сова права: такое видно по крови. Повестку не обсуждают. Можно не выйти на смену — вычтут из жил. Можно задолжать по дыханию — допишут к норме. Но на генетические пляски являются все и всегда, потому что это единственное приглашение в Гексагоне, которое город рассылает от полноты любви к тебе, а не по расчёту. Он хочет тебя поправить. Он искренне не понимает, как можно этого не хотеть. И я пошёл — туда, куда стекаются поправляться. В Центр.

Снаружи это не было зданием. Это Пасть. У этого нет фасада, нет высоты, нет той одной точки, по которой узнают дом; как бы сказать — это форменное коллективное сознание, которое расплылось по сектору, как расплывается пятно по ткани, и не поймёшь, где вошёл, потому что вход в него везде. Ты просто в какой-то момент замечаешь, что коридор, по которому ты идёшь, уже другой. Что стены сдвинулись на ладонь. Что потолок чуть ниже, чем был. Пасть не хватает тебя — Пасть тебя обволакивает.

Чем глубже, тем уже. Это не образ, это устройство: коридоры Центра сужаются по мере того, как ты по ним идёшь, плавно, незаметно, как сужается горло. Сначала идёшь свободно, потом плечом задеваешь идущего навстречу, потом навстречу уже никто не идёт — оттуда не возвращаются тем же путём, оттуда вообще, кажется, не возвращаются, тебя проводят дальше, по нисходящей, в следующую кишку. Я шёл и чувствовал, как Пасть пробует меня на вкус стенами. Пространство она съедает первым. За ним — время: я довольно скоро перестал понимать, давно ли иду. Часов в Центре нет, окон нет, смен нет; есть только «ждите», и под это «ждите» из тебя тихо вынимают часы, как вынимают жилы, по норме, до донышка.

А потом, приподнявшись и заглянув вперёд, за голову стоящего передо мной гражданина, я увидел очередь. Они сидели и стояли вдоль сужающегося коридора, прислонённые к стенам, как прислоняют отслужившее, бывшее в употреблении, — те, кто пришёл поправляться раньше меня. Десятки. Может, сотни; коридор уводил их за поворот, и там они тоже были, я слышал. И все до одного дышали через респираторы — но не нашей бытовой пеленой, нет. Им давали другое, праздничное: веселящий газ. Его пускают в очередь, чтобы ждать было не страшно, чтобы Пасть переваривала без крика. И они смеялись.

Это был самый тихий смех, какой я слышал. Полуживые люди, у которых уже отняли и время, и память, и половину имени, сидели вдоль стен и тихонько, счастливо смеялись — каждый своему, или ничему, или тому, что вот-вот их наконец поправят. Женщина рядом со мной смеялась так, будто ей рассказывали лучшую в жизни шутку, и не могла вспомнить, кто рассказывает и про что; смех у неё кончался и начинался снова, ровно, как кашель. Старик напротив смеялся беззвучно, одним лицом, и по этому лицу текли слёзы, и он их не замечал, потому что газ велит лицу радоваться, а откуда у радости слёзы — газ не объясняет. Я стоял среди них трезвый, со своей злой лампочкой, единственный, кому не дали смешного, — и мне было так страшно и так стыдно, как не было ещё никогда. Страшно — потому что вот оно, лицо счастья, к которому меня ведут поправлять. Стыдно — потому что какой-то частью себя, той, зелёной, я им завидовал.

— Не смотри, — тихо сказала Сова. Днём, на людях, она бережёт голос, но здесь, в этом смеющемся коридоре, на нас всё равно никто не глядел; здесь каждый был занят своим счастьем. — Не смотри на них, мастер. Это не люди уже. Это то, чем ты станешь через час, если будешь паинькой.

— А если не буду?

Она не ответила сразу. Я почувствовал, как плоть под перьями стала холоднее — впервые холоднее, а не теплее.

— Тогда будет джаз, — сказала она наконец, очень тихо, голосом наставника. — А чем кончается джаз, ты видел. Сертификат — посмертно.

Очередь двигалась. Не как живая очередь — рывками, по чьей-то команде сверху, как двигалась бы цепочка лотков на ленте. Или, как в настоящей кишке — перистальтическими рывками. Каждый рывок уносил из начала коридора одного смеющегося — за поворот, за следующую сужающуюся кишку, туда, где смешивают плазму, — и подавал на освободившееся место воздух, и ещё газу, и нас всех чуть ближе ко входу. Перистальтика. Вот как это называется у нас, у тех, кто разбирает: коридор глотал и проталкивал, глотал и проталкивал, ровными сокращениями, и мы шли по нему не как посетители, а как то, что уже проглочено.

Я считал эти рывки, пока не сбился; память здесь и вправду вынимают первой, я ловил себя на том, что уже не помню, сколько раз ка

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Купить и скачать всю книгу
ВходРегистрация
Забыли пароль