bannerbannerbanner
полная версияУгол падения

Василий Ворон
Угол падения

Она уже смотрела на меня с отвращением.

– Что, не нравится такой прЫнц на белом коне?

Алена видела этих будущих «прынцев» совсем недавно: Зайцеву (вернее, его помощникам) по случаю удалось выловить стайку молодых ребят – то ли спортсменов-неудачников, то ли стиляг-расстриг. Конечно, их потом всех и так ожидало причесывание под одну гребенку, обучение стандартному шагу на показе и т.д. Но до этого было очень забавно наблюдать, как они хотят понравиться, шагая по воображаемому подиуму, по их мнению, именно так, как и должен шагать настоящий мужчина. Зайцев кричал кому-то из них, сидя в сторонке на стульчике: «Ну что ты раскорячился, будто у тебя яйца по пуду каждое?» А им ведь так и казалось: что по пуду. И уж он-то, претендент, «самый-самый». Да и она когда-то такой была. Да, в общем, и осталась… Все мы хотим понравиться, все идем по воображаемому подиуму, полагая, что все вокруг смотрят именно на нас. И очень важно себя правильно преподнести, подать.

– Курицу на стол подают, – буркнула Алена.

– Ты сама все знаешь. И получишь именно то, что заслуживаешь. Ты пока только модель. Модель человека. Теперь нужно этим человеком стать.

Что бы ни происходило в мире, наша коммунальная квартира продолжала невозмутимо жить своей жизнью. Тянуло из кухни щами и луком, что-то дробно и раскатисто дребезжало оттуда же, стучала пишущая машинка, и хорошо различимый голос прерывал надрывавшийся звонок телефона:

– У аппарата… Соблаговолите себя назвать, милостивый государь и я… Тьфу ты, кретин… Трубку бросил. Ну вас к…

Ко мне подошел пробудившийся Жельзон:

– Манифик1! Ей-богу, манифик…

Если бы его амбре можно было видеть, он непременно закрыл бы Жельзона полностью, как чернильное облако скрывает спрута, собирающегося удирать.

Меня он обычно царапал взглядом со стойкой смесью презрения и жалости. Жалости, впрочем, было больше. Он находил у меня кучу всевозможных болезней, определяя их по радужке глаз, качал головой, вздыхал и делано картавил:

– Мерде2… Докатился, сукин сын…

Я вяло возражал, на что Жельзон яростно рубил костлявой ладонью воздух и шипел:

– Все сдохнут и тебе не отвертеться!

Аргументация была убийственная и в целом справедливая.

Из всего этого я делал один безошибочный вывод – старик Жельзон относился ко мне с симпатией. После сна, заговаривая со мной, он толковал о чем-то своем:

– Что, с-суки, взяли? Еще посмотрим…

Сзади, очень не желая попадаться ему на глаза, прошмыгивала Дуся с дымящейся сковородой. Жельзон ее замечал и шипел:

– Кухарка, сучий потрох… «Простая русско-узкая баба». Умом узкая. Луноход-развалина.

Всем в квартире Жельзон дал клички: меткие, цепкие, злые. Косорукая пьяница Дуся была у него то Луноходом, то Развалиной, то всем вместе, через черточку. (На луноход она действительно была похожа: движения как у размороженной курицы или сомнамбулы, будто ею управляют дистанционно, из неведомого и далекого Байконура, и притом неумело.) Ее сынулю Гришку Жельзон называл Бульдозером – за его постоянную, дежурную фразу, обращаемую к виртуальным (если он «принимал» один) собутыльникам: «Булькнем дозу!». Тетку Нюру Жельзон без изысков звал Немой. Аню называл Мензуркой – за невзрачность, незаметность и профессию лаборанта. Алена была у него Вертля (с нажимом на последнем слоге). Сначала он звал ее просто Пробкой, но после изменений, произошедших с ней у Зайцева, она стала Вертлёй. Ее папу, актера Бабищева, невзирая на то, что тот как мог его «уважал», наградил изящно-издевательски: Полуакт. Учитель Иванов именовался просто и особенно ядовито: Писучий (до писательства он был Ошколок: надо полагать, от слов «школа» и «осколок»).

Никого в лицо Жельзон своими кличками не называл, потому что был трусом. Звал только за глаза. Клички его, естественно, не прижились среди остальных жильцов, хотя и не совсем: Корытовых дружно именовали Бульдозером и Луноходом. Но этим все и ограничивалось. Его самого все звали просто: по фамилии. И этого было более чем достаточно.

Как-то раз Жельзон, проснувшись после обеда, был не похож на самого себя. Он ни на кого не шипел, почти не появлялся на кухне и был то ли очень расстроен, то ли даже напуган. Проходя мимо меня, он буркнул себе под нос:

– Мерде… Предатели… Трусливые собаки… Необходимо ударить нынче же!

Такое состояние продолжалось у него с неделю, а потом он снова стал прежним. Он опять начал разговаривать со мной, как обычно, начиная разговор с какой-нибудь непонятной фразы, продолжающей, очевидно, какие-то его размышления. То он сухо ворчал, вспоминая кого-то, досадившего ему:

– И ты, Брут! Долго же я лелеял тебя на своей груди…

То бодро изрекал, сверкая колючими глазами, но явно довольный:

– Старая гвардия еще ого-го!

Такое начало разговора ему вообще нравилось, будто этим он пытался сбить определенный мой настрой, шокировать. В последнее время это удавалось ему нечасто.

Через месяц, однако, Жельзон еще больше побил собственный рекорд омерзительности: теперь он исключил из букета своего зловония одеколон и просто смердел. Соседи старались проскользнуть мимо него, не дыша, а туалет и ванная после его посещения еще долго оставались незанятыми. Как-то вечером он проходил мимо меня и сказал:

– Все равно не дождетесь.

– Сердечко пошаливает, – уверенно предположил я. Его лицо, похожее на смятый и потом вновь расправленный бумажный лист прорезала еще одна мерзкая морщина – он улыбнулся – и сказал:

– Пошаливают дети. Сердце болит. Один хрен – не дождетесь.

«Крыша» у него не ехала – это точно. Однако видно было, что живет он какой-то очень насыщенной, хоть и скрытой от всех жизнью.

И однажды все разрешилось.

Это произошло рано утром. Вернее, даже ночью.

Вот-вот должно было рассветать. В квартире было – не тихо, нет! – затаенно. Сонно. Вязко-сонно. Тихо в квартире не было никогда – и по ночам тоже. Жутко дышали-храпели-хрипели в своей конуре Корытовы, орал на кухне сверчок, сыто урчали в недрах дома водопроводные трубы. Это только кажется, что все вокруг в такое время спит. Люди спят. Все остальное – никогда. На самом деле именно это и есть жизнь – или, вернее, ее порог, прихожая. Здесь все заканчивается и начинается. Когда не слышно ненужных и пустых разговоров-голосов, тишина наполняется смыслом. Смыслом, который был и будет всегда, просто за голосами и шагами в еще более светлое будущее его бывает не слышно. Смысл, которому нет никакого дела до стука пишущей машинки, зловония и грохота посуды. До вечных людских поисков собственного «я» и затертого рублишки на «поправку». Смысл этот постигается в одно мгновение, но идут к нему многие сотни лет. В лучшем случае – одну, но – всю жизнь.

Именно в это время, а, точнее, безвременье, в коридор неслышно вышла Нюра. И Нюра была совсем другой – не такой, какой ее привыкли видеть (и не замечать) все остальные жильцы. Она была сосредоточена. Она обладала тем самым смыслом, доступным только в это безвременье. И она уверенно шла к комнате Жельзона. Дверь старого вахтера всегда была заперта – уходил ли он в магазин или только в уборную, или вообще оставался у себя. Он всегда запирал дверь на ключ и ключ этот на длинном шнуре, прикрепленном к поясу брюк, лежал в кармане. Но по виду Нюры было совершенно ясно, что она намерена эту преграду преодолеть, и ключ ей для этого не нужен.

Она остановилась у запертой двери и замерла на несколько секунд. Она не прислушивалась к звукам спящего дома, ей это было ни к чему. Она что-то делала – незаметно и самым естественным для себя образом. А потом просто шагнула в дверь – сквозь дверь, мимо двери – и исчезла. А в том месте, куда она шагнула, на выкрашенной год назад белой краской двери выступила мельчайшими капельками вода. И через несколько секунд побежала то тут, то там тонкими струйками вниз. И тут же стали слышны другие звуки и вслед за ними – голоса.

Сначала что-то зашуршало, и голос Жельзона невнятно вякнул. Нечто тяжелое глухо ударилось об пол и грузно откатилось в сторону. Снова послышалось шуршание – яростное и быстрое – и придушенный голос Жельзона сказал:

– Ах-к… кто? А-а-х…

И сейчас же стало слышно голос Нюры – ясный, крепкий, неузнаваемо молодой голос:

– Тихо, человек. Слушай внимательно и отвечай кратко.

– Н-но…

– Тихо, тебе говорят. Или будет очень больно. Ты понял? – (Пауза) – Хорошо.

Слабое шуршание прекратилось вовсе.

– Отвечай: какой у НЕГО год?

– Д… двадцать первый.

– Так. Остров святой Елены…

– Н-нет! Пожалуйста, н-не надо…

– Тихо. Его время пришло. А значит, и твое.

– П-пож-ж… алуйста!

– Молчи. У тебя есть тридцать раз вдохнуть. Тебе нужно?

– Д-да…

– Начинай. Я буду ждать.

Возникло легкое шуршание, и повисла тишина. Снова был слышен только храп Корытовых и совсем уже безумное пение сверчка. Время текло плотным медленным потоком, и нельзя было, совершенно невозможно определить, сколько минут прошло. Из комнаты так больше и не раздалось ни одного звука. А потом капельки на двери комнаты Жельзона вдруг разом зашевелились, отделяясь от крашенного дерева и неожиданно оказываясь на Ане, выдвигающейся из недр комнаты бывшего вахтера. Освободившись от двери, она повернулась, сделала несколько шагов в сторону и тут – наверное, впервые – посмотрела на меня. Внимательно, изучающе. Она глубоко дышала, вся ее клетчатая мужская рубашка, в которой она обычно ходила по квартире, была мокрой насквозь и капельки, еще недавно покрывавшие дверь, теперь устилали ее молодое лицо. Она взяла край рубашки и провела им по лицу. Еще раз пристально на меня взглянув, она, так ничего и не сказав, бесшумно ушла к себе.

Рейтинг@Mail.ru