bannerbannerbanner
полная версияУгол падения

Василий Ворон
Угол падения

Алена была равнодушна ко всему: к незамысловатому своему житью, к неприятной фамилии, институту и гитаре Камаля. Ко мне она относилась настороженно-пугливо, не игнорируя, но и не доверяя. Но продлилось это до той поры, пока где-то в сыром и гулком переходе на проспекте Мира ее не ухватила за рукав какая-то тетка и не предложила стать манекенщицей у какого-то отдаленно-узнаваемого Славы Зайцева. Сначала Алена буркнула тетке что-то грубое, приняв все это за дурацкую шутку, но та не отставала и просила «прийти попробоваться». Слово «манекенщица» представилось Алене оскорбительным, и она пригрозила настырной тетке пожаловаться в милицию. Тетка упоминания милиции не испугалась и кое-как втолковала Алене, что ей предлагают идти не в проститутки, а в сравнительно молодую для Советского Союза профессию.

Круглому энергичному крепышу со смешным именем Слава Зайцев Алена понравилась, и институт стал ей после этого еще более неинтересен. Вслед за этим наши отношения тоже изменилось. Однажды она подошла ко мне, когда никого не было поблизости, и доверительно спросила:

– Слушай, как я тебе? Ничего?..

Я осторожно кивнул, что, мол, да, в самом деле, ничего. Ее глаза вспыхнули:

– Правда?!

– Очень даже ничего, – уже тверже заключил я.

После этого она смотрела на меня уже совсем другими глазами, и отправлялась к своему Зайцеву постигать премудрости нового и необычного дела, временами забывая о зачетах в Лумумбе.

Справа и дальше по коридору обитали мать с сыном – пьянчуги Корытовы, Гришка-Бульдозер и Дуся-Луноход. Гришка работал на каком-то заводе, принося оттуда тяжелый запах промасленного железа и сивушный выхлоп. Изредка он останавливался возле меня и, выглядывая из-под бровей, сипло бубнил:

– Архипов-то, кот, в р-р-р… с-с-с… и-эх его… А?

Он буравил меня черными мутными глазами (я благоразумно молчал), гнусно выдыхал:

– Зажилил, гад… – и громыхал по коридору к себе, унося неразборчивое ругательство. Я был уверен, что, разговаривая со мной, он каждый раз видел кого-то другого.

Дуся целыми днями где-то шлялась и если забредала домой, то непременно начинала греметь всем, до чего дотрагивалась. Особенно невыносимым это становилось, когда она перебиралась в кухню. Повторяя подвиг булгаковской Аннушки, она разливала всюду масло, била посуду и скрежетала своими кастрюлями с отколотой эмалью. Делала она это не нарочно, а по причине какой-то врожденной неспособности что-либо сделать аккуратно. Рекордом, не превзойденным ею самой, была уроненная в кастрюлю с супом Жельзона связка подшипников, которую Гришка притащил зачем-то с работы, и эхо того жуткого скандала, казалось, еще металось в большом корыте, с незапамятных времен висевшем над мойкой и неизвестно кому принадлежавшему.

Мутный взгляд Дусиных пьяных глаз равнодушно, словно кусок мыла, уроненный на раскаленную сковороду, скользил по мне, равно как и по всем остальным обитателям коммуналки, сопровождаемый ее вечным бормотанием:

– К Витьке, к Витьке зайтить… к Витьке… Коська должо́н двугривенный… сдать… сдать посуду-то…

Вдвоем Корытовы никогда не пили, потому что начинали драться, как только чувствовали обман во время священного ритуала наполнения стаканов. У их собутыльников это получалось, очевидно, гораздо лучше. Но многократно предпринимаемые ими вялые попытки провести в свою нечеловеческую комнату этих самых собутыльников пресекались еженедельно всеми остальными жильцами. Даже спавший помногу часов у себя Жельзон, когда никого больше в квартире не оказывалось, просыпался и принимался яростно, по-вахтерски, «не пущать» инородную пьянь, будто сквозь сон угадывал это нашествие. И это было то немногое, за что все обитатели квартиры были благодарны ядовитому старику Жельзону.

Единственным, кто при вынужденном общении с Корытовыми терял всяческое самообладание и все профессиональные навыки, был актер Бабищев. Доведенный до исступления очередной невинной и омерзительной глупостью криворукой Дуси, он орал, топал ногами и грозился непременно «поджечь проклятую дверь». Дерзкое и странное на первый взгляд заявление имело под собой все основания: никогда не запираемая дверь в комнату Корытовых и в самом деле была отвратительна – облупившаяся и захватанная жирными руками, причем не только у ручки, но и во многих остальных местах (так как ручкой пользовались редко). Снизу же замечательная дверь была заляпана брызгами уроненных кастрюль со щами и чем-то еще.

Однажды поутру знакомого грохота из комнаты Корытовых слышно не было и вообще нора пропойц казалась необитаемой, хотя было доподлинно известно, что и мамаша, и сынуля там. Ближе к полудню из-за двери раздались шорохи, какие-то стоны и пополз по коридору жуткий запах всевозможных человеческих выделений. Народ в коммуналке встревожился не на шутку. После некоторого колебания дверь в комнату открыли и увидели следующее. Корытовы лежали на своих койках заблеванные, загаженные и в полуобморочном состоянии. Вызванные врачи «скорой» увезли загибающихся Корытовых в больницу, а всем остальным обитателям коммунальной квартиры (за исключением тех, кто просто отсутствовал, а так же затаившегося у себя Жельзона) ничего другого не оставалось, как брезгливо приводить нору пострадавших в божеский вид. Учитель Иванов позвонил в названную врачами «скорой» больницу и узнал, что Корытовы отравились (что, впрочем, было понятно и так), и, скорее всего, каким-то некачественным пойлом. Но именно это и было странно: ни до, ни после этого Корытовы никогда и ничем не травились. Подозрение сейчас же пало на сидевшего во время всех этих треволнений в своей комнате Жельзона. Впрочем, никто ему этого высказать не решился, все сделали вид, что ничего не произошло, памятуя древнее правило о том, что «не тронь, оно и не завоняет». К тому же, мало ли, вдруг и правда бормотуха не того качества оказалась?..

Учитель Иванов жил недалеко от сортира в небольшой комнатке, доверху забитой книгами. Он преподавал в школе историю – предмет, который очень любил и тщательно изучал, выходя далеко за рамки школьной программы. Особенно его привлекала история древней Руси и, в частности, период правления царя Ивана Грозного. Помимо профессиональной деятельности, учитель Иванов был страстным любителем литературы и в один прекрасный момент объем накопленных им знаний, размышлений и гипотез хлынул из него словесной рекой: историк занялся писательством. Он обзавелся пишущей машинкой и по вечерам увлеченно на ней тарахтел, заставляя старика Жельзона недовольно шипеть.

Еще учитель был щеголь и очень любил похвастаться передо мной своими обновами. Я искренне восхищался и давал советы, к которым Иванов внимательно прислушивался.

Однажды, после трех лет стучания на своей машинке, он подошел ко мне и в его глазах я увидел счастье.

– Напечатали, – определил я. Он, еле сдерживая дыхание, кивнул. Я удовлетворенно его оглядел и, лукаво улыбнувшись, отметил, что он, без сомнения, будет одним из самых «видных» мастеров слова в союзе писателей. Он суеверно замахал руками и, смущаясь, довольный убежал к себе.

Справа в конце коридора жила сумасшедшая тетка Нюра и ее племянница Аня.

Нюра – невысокая и сухая женщина – с медицинской точки зрения сумасшедшей не была, но обладала бесспорными странностями, за что и заслужила общепринятое (но не обидное) в тесном житейском сообществе определение. Она ни с кем не разговаривала, но немой не являлась – время от времени из их с внучкой комнаты слышался ее голос. Глухой она тоже не была – ей можно было что-то сказать и, при том, что она, казалось, не замечала говорившего, реагировала вполне адекватно. Разговаривали с ней все – даже Жельзон – и походило это, скорее, на то, как люди обычно говорят с собакой, которая все-все понимает, но ответить не может. Таким отношением к соседям Нюра никого не раздражала. Все воспринимали эту ее манеру так, будто Нюра и не должна была говорить, отвечать и вообще как-то реагировать. Меня она тоже совершенно игнорировала. И я, пожалуй, был единственным, кто с ней не разговаривал.

Ане было, наверное, немногим за 20. Тонкая и изящная, двигалась она совсем не так, как другие. Движения у нее были точные, рациональные, но никак не женственные. Мужскими их тоже, кстати, назвать было нельзя. В отличие от Нюры она разговаривала, правда, была немногословна и тоже необщительна. Ее сумасшедшей не называли, считая «себе на уме». Мужчины от таких, обычно, держатся подальше. Работала Аня в каком-то биохимическом институте обыкновенным лаборантом и, кажется, подрабатывала где-то еще. Видели ее дома гораздо реже тетки Нюры, а уж чтобы застать их в квартире обеих сразу и речи быть не могло.

Обе они появлялись всюду бесшумно, так же тихо исчезали, никому и никогда никакого неудобства не причиняя, не мешая и не раздражая. Даже Жельзона. Исчезали они так тихо, что, зайдя в кухню, можно было обнаружить, скажем, актера Бабищева, вещавшего что-то в полном одиночестве.

– Вы репетируете? – бывало, не без ехидства спрашивал его учитель Иванов, а Бабищев обегал рассеянно кухню глазами и смущенно бормотал:

– А?.. Нет. То есть, да, конечно. В смысле… – и замолкал, ворочая ложкой в своем вареве.

С Аней, как и с теткой Нюрой, я совсем не разговаривал, однако никакой неловкости или недовольства по этому поводу никогда не испытывал.

Рейтинг@Mail.ru