bannerbannerbanner
Поветрие

Василий Авенариус
Поветрие

Полная версия

XIII

 
Гибнет чувство мое одинокое
Безотзывно, бездольно, безродно!
 
Н. Щербина

Немного дней спустя г-жа Липецкая переселилась в небольшое родовое имение в новгородской губернии, куда взяла с собой и дочку. Здесь, в отдалении от целого света, предоставленная исключительно себе самой, Наденька принялась писать дневник. Представляем на выдержку несколько листков из этих самопризнаний.

* * *

Наконец, наконец-то в деревне! Прощай, злодей мой, и думать о тебе не хочу; как досадливую, запачканную страницу вырву я тебя из моей памяти!

И ты, болотистый город, все вы, люди болотистой почвы, с вашими мелочными, эгоистическими целями – прощайте, если возможно, навеки!

Одиночества – вот чего мне нужно, чего алкает всеми фибрами чувства наболевшая душа моя! Природы! Здесь задышу я опять вольно, широко-широко, здесь сброшу с себя нравственное иго, подавляющее мои духовные силы.

Покуда, конечно, во мне еще темно, неподвижно, как в смрадных водах Мертвого моря: один насыщенный раствор солено-горьких слез и ни живой рыбки.

Когда я вчера, сейчас по приезде, спустилась в наш старинный сад, когда побрела вниз по запущенной аллее к пруду, когда-то зеркальному, теперь сплошь застланному сетью водорослей и желтых лилий, когда увидела перед собою старую знакомку – лодку, однажды белую, с голубым краешком и пунцовыми подушками, нынче полинялую «под бурями судьбы жестокой», меланхолически уткнувшуюся носом в застоявшуюся, гнилую воду, – у меня защемило сердце, так защемило, что не ударься в этот самый миг в мою щеку на лету майский жук – я расхныкалась бы, серьезно! Но тут я поневоле рассмеялась, оглянулась вокруг и, заметив на ближней березе целый синклит тех же жучков, обхватила обеими руками, по старой памяти, ствол дерева и давай трясти; жуки дождем посыпались на меня. Я отскочила – и вздохнула! Скука, Боже, что за скука!

Набрела я на качели – те же, что прежде. Доска, как в былое время, на крепких канатах, перекинутых через массивные железные кольца. Одна желтая краска столбов утратила от дождей свой яркий колорит. Вскочила я на доску – неуклюже закачалась она подо мною; кольца, как пробужденные от вековечного сна, жалобно завизжали. Вновь безысходно заныло сердце! Соскочив на мураву, я без оглядки помчалась к дому, преследуемая плачем качелей.

На балконе остановила меня мать.

– Mais qu'avez vous[50], Nadine? Ты вне себя…

– Маменька, душенька! Велите снять качели, очистить пруд да подстричь деревья: светская облизанность все-таки лучше этого глухого, ужас наводящего запустенья.

– Светская облизанность! Да как ты смеешь… Недослушав фразы, я поспешила далее, в свою комнату, чтобы не показать неуместных слез, подступавших уже к горлу, к глазам. Пошло, глупо – плакать, я это повторяла себе тогда же, а не имела над собою власти: слезы без удержу катились по моему лицу.

«Слабость, имя тебе – женщина!» – сказал Шекспир, и, кажется, не даром. Сложены мы нежнее, вместе с тем и чувство наше восприимчивее, глубже, богаче. Но, по законам физики, то, что выигрывается в силе, теряется во времени, и наоборот; усиление всякой способности в человеке происходит в ущерб другой: слепые слышат значительно лучше зрячих; если, поэтому, мы чувством богаче мужчин, то они должны превосходить нас рассудком. Нет, этого еще не следует! Я не хочу этого, не хочу, не хочу!

Я читала Мишлё; у него есть некоторые, довольно живо схваченные житейские картинки. Вот одна из них. Речь идет о малютке-девочке.

«Ее как-то пожурили, и вот она, прикорнув в уголку, обвертывает какую-нибудь вещицу, маленькую деревяшку что ли, в лоскуток полотна, в матерчатую тряпку, оставшуюся от выкройки маменькинова платья, стягивает ее посередке ниткой, немного повыше другою, чтобы обозначить таким образом талью и шею, и нежно целует, баюкает ее.

– Ты меня любишь, – говорит она шепотом, – ты никогда не сердишься на меня.

Вот вам игра, но игра серьезная, серьезнее, чем представляется на первый взгляд. Кто эта новая личность, это дитя нашего дитяти? Проследим все роли, исполняемые этим таинственным созданьицем.

Вы полагаете, что тут действует одно подражание материнства (maternite), что ей хочется иметь собственную дочку лишь затем, чтобы быть „большою“, большою, как ее мать, чтобы самой иметь возможность кем-либо управлять и помыкать, кого-либо голубить и корить. Есть тут, пожалуй, и подобного рода побуждение, но не оно одно: рядом с подражательным инстинктом идет другой, врожденный, обнаруживающийся во всяком распускающемся женском организме, хотя бы эта будущая женщина и не имела перед собою образца в лице матери.

Назовем предмет его настоящим именем: это первая любовь. Идеалом в нашем случае служит не брат (он слишком задорен, слишком шумлив), а маленькая сестрица, такая же, как она, кроткая, любящая, которая и приласкает, и утешит.

Новая точка зрения, не менее верная: это первая попытка самостоятельности, первый робкий протест начинающей сознавать себя личности.

Под такой, самой по себе весьма грациозной формой кроется, без ведома малютки, зарождающееся стремление обособиться, известная доля оппозиции, женского противоречия. Она приступает к своей роли – роли женщины; под вечным игом терпит она теперь от своеволия матери, как впоследствии будет терпеть от своеволия мужа. Ей необходима поверенная, хоть маленькая, самая крохотная, с которой можно было бы повздыхать… о чем? да покуда, пожалуй, ни о чем, или – как знать – о чем-нибудь ожидающем ее в будущем. Ах, да и как же ты права, дитя мое! Много горечи подмешается еще к кратким часам твоего земного счастия! Увы! Мы, обожающие вас, сколько слез причиняем мы вам!»

Правда, m-r Michelet, истинная правда! Страдаем мы чрез вашего брата, жутко страдаем! Да и впрямь, не обречены ли мы с самых пелен на пассивную роль? Если сравнить с девочкой, описываемой Мишле, любого мальчугана – найдем ли мы в нем хоть тень той застенчивой замкнутости в самого себя, той выносливости, той потребности в дружеской душе для сердечных излияний? Нет, он весь нараспашку, и если ищет общества сверстников, то только затем, чтобы быть между ними первым. Удаль ему врождена; никого на свете он не боится – разве отца своего; лазать по деревьям, по крышам за голубями – страсть его. Дайте ему куклу – он свернет ей шею, переломает руки и ноги. Ему нужно ружьецо, нужна лошадка, а за неимением наличной, первый чубук, первая трость преображаются в коня, и, совершенно счастливый, с оглушительным гамом, гарцует он по всем комнатам дома. Самою природою назначен он обладателем, самовластным господином мира. Как же после этого соревновать с ним слабенькой, чувствительной женщине, свертывающейся при всяком грубом прикосновении, как мимоза, в самоё себя, нуждающейся в надежной опоре для поддержания своего воздушного тела? Но обвиваясь цепким плющом около своей опоры, около любимого человека, она все-таки не делается его рабою: как он ей, так и она ему необходима: мягколиственными, душистыми ветвями обвивается она вокруг него так сердечно, так любовно… и не знает он существования раздельно от нее: без ее нежной заботливости, робких ласк – этой эссенции его жизни, он уже сам не по себе; и выбивается он из сил, чтобы добыть ей все удобства жизни, и домогается почестей и славы, чтобы было ей чем погордиться. В таком супружестве не может быть и речи о рабстве, о деспотизме: оба господствуют, оба с радостью несут иго своего второго я. Если бы мне, например, нести иго Л…? Как бы чудно легко было оно, более чем легко: тогда лишь я чувствовала бы себя…

Ха, ха, ха! Как я, однако, нелепо замечталась, даже слезы навернулись… Полно, дитятко, не всем же, право, звезды с неба хватать. Иной бы, пожалуй, пожелал быть Ротшильдом, да мало ли чего? Нет, я могу даже благословлять судьбу свою; чего лучше: ни с кем не связана, никому не обязана; хочу связаться – Чекмарев под рукой; вздумаю бросить – уйду, «прощайте-с»! и дело с концом; никто и взыскивать не может. Право, завидное положение.

Разумеется, между нами не будет никогда той заветной симпатии, той бесконечной преданности, как между истинно любящими, живущими исключительно друг для друга… Ну, да ведь в целом мире нашелся бы, может, один только человек…

Вон, несбыточные иллюзии! Это уже ни на что не похоже: глаза заволокло дождевою тучей, а в горле скребет, как перед ливнем… Лейтесь же, лейтесь, горючие: никто вас не видит! Господи, что за скука!!

XIV

Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что! они делают со мною!

Н. Гоголь


Тиша, голубчик мой, ни на кого тебя не променяю.

А. Островский

Долго крепилась я, долго не хотела признаться себе; но теперь не может быть сомненья: я буду матерью…

Говорят, будто замужние с тайным восторгом замечают подобное состояние. Со мною совершенно противное: всю дрожь пробирает, нехорошая дрожь, на лбу холодный пот выступает. «Неужто, неужто?» – твердила я все последние дни, то отгоняя от себя неотвязную, ужасную мысль, то стараясь разными софизмами доказать себе неосновательность предчувствия.

Так вот он, хваленый ваш натуральный брак! Будущее дитя мое, дитя от нелюбимого человека! Еще не родившись, ты мне уже ненавистно! И ведь никакого исхода: терпи, жди! Это, наконец, невыносимо, лучше окончить с собою…

 

Я, однако, довольно холерического темперамента: в порыве негодования и отчаянья изорвала на себе платье. Благо, что утреннее, ситцевое, а то бы невыгодно… Ха, ха! До истерики смешно.

Что же делать? Метаться по комнате? «Караул» кричать? Да почти что одно только и остается! Разве Чекмареву написать? Может, он-то хоть что придумает; ему же ближе всего заботиться о детище своем.

Боже, как противно писать к нему, лучше бы, кажется… Право, не знаю, на что бы я вместо того решилась. Ну, да полно сентиментальничать, дело серьезное, серьезное как смерть. Бери, матушка, перо, смотри, чтобы не дрожало в пальцах, чтобы он не угадал твоей борьбы; и ни слезинки! Не забывай, что ты студентка.

* * *

Ответа, Чекмарев, ради всего святого – ответа! Вот уже третий день, как отослала письмо, и хоть бы строчку! Долго ли наконец ждать? Как ошалелая, маюсь, не зная, куда деться; как медведь на цепи, слоняюсь из угла в угол; на свет не глядела бы, право!

Мать заметила мое расстройство.

– Ты, ma chere, как будто indisposee[51]? He послать ли в город за доктором?

– Отстаньте, пожалуйста, с вашим доктором! – ожесточенно прикрикнула я на нее, так что она, бедная, не нашлась даже, что сказать, совсем оторопела.

Я заперлась в своей келье. Теперь, конечно, жаль ее: иногда у нее прорывается родительское чувство, и оно-то, вероятно, внушило ей те заботливые слова. Но прошу покорно владеть собою, не сердиться на весь свет, когда это ненавистное дитя ежеминутно, ежесекундно напоминает о себе!

Зачем, однако, по какому праву я изливаю на него свою желчь, на это ни в чем не повинное существо? Нет, оно виновно, виновно уже тем, что от нелюбимого человека!

Чекмарев! Да скоро ли ты заблагорассудишь удостоить меня ответа? Хоть луч бы чего-нибудь!

Ответ Чекмарева.

«Нечего, я думаю, говорить вам, Липецкая, что новость ваша нимало меня не обрадовала. Угораздило же вашу природу так поторопиться! Чтобы и ей, и бабушке ее, и тетке, если есть такая, пусто было! Ну, да жалобами дела не поправишь, факт существует; спрашивается только: как вы полагаете извернуться из него?

Мой взгляд на воспитание вам известен: я вижу в детях не игрушку для родителей, а собственность государства. Практические спартанцы отрывали человека уже младенцем от груди матери – и доставляли государству верных, мужественных граждан, крепких нервами и мышцами. Расслабленные идеалисты – фешенебельные афиняне умели только стишки пострачивать да двусмысленные статуйки вырубливать, в гражданских же доблестях спартанцам и в подметки не годились. И у нас на Руси есть свои спартанцы, в ограниченном покудова числе, но есть; это – мы, молодое поколение, с девизом: „Сапоги полезнее Пушкина“. Просто, а красноречиво!

Итак, чтобы воротиться к нашему незваному потомку, – куда вы намерены пристроить его? Для первого раза я советовал бы отдать его в воспитательный, в ожидании улучшения наших финансовых обстоятельств. Всегда ведь есть возможность узнать стороною, куда, в какую деревню отправят его; а там, как заведутся пекунии, можно его, пожалуй, передать и в лучшие руки, в Женеву что ли, в пансион. Первое дело – укрепить его физически, чему лучше всего может способствовать здоровый деревенский воздух; и притом не приучать к родителям, ибо из подобных миндальностей, как говорится, окромя дурного ничего хорошего не может выйти.

Вот, значит, вам мой совет. Вы вольны, конечно, не принимать его; но в таком случае я омываю руки и не отвечаю за последствия. Была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил. Ежели же вы будете настолько рассудительны, что поступите по моему желанию, то даю слово приносить на алтарь семейный и свою посильную лепту: само собою разумеется, что сумму, недостающую на воспитание filius'a[52], вы, как женщина самостоятельная, постараетесь добывать сами.

Как видите, я делаю все зависящее от меня в этом деле, специально касающемся только одних вас.

Едва ли стоит прибавлять, что сделка наша остается между нами; вы хоть и молоды, а настолько развиты, что не станете мечтать о связи официальной. От натурального же брака я не прочь; так, значит, и знайте. Не последует же сейчас повторение бенефиса!

С чем и имею удовольствие (или неудовольствие, как хотите) оставаться

вашим Ч.»

Так ведь и чуяла, так и знала! Как лед, он бесчувственно холоден к своему детищу, хуже: он боится его! Изыскивает разные увертки, чтобы только отделаться от него.

А ты, бесталанное, всеми отверженное творение, что ожидает тебя? Самые близкие тебе, твои родители, помышляют лишь об одном, как бы сбыть тебя с рук, да незаметней, чтобы стыда перед людьми не нажить. Нет, дитя мое родное, я, мать твоя, не отвернусь хоть от тебя; ты – частица меня, первый цвет моей бесполезно увядшей молодости, я не отдам тебя никому, никому не отдам! Пускай клеймят меня, пускай гнушаются мною, как погибшей, – для тебя одного буду жить я вперед, воспитывать из тебя человека в полном значении слова, и станешь ты моей гордостью, моей честью!

Но если они, из презрения к твоему рождению, будут унижать тебя, коситься, указывать на тебя пальцами: «Незаконный, незаконный! Где твой папаша? Нет у тебя папаши! Или есть, да тысячеголовый, всякий встречный».

А что же? Не будут ли они и правы? Один лишь формальный брак служит некоторою гарантией любви нераздельной, какою она предписана нам природой, гарантией законного права детей на земное существование наряду с прочим человечеством.

Нет, Чекмарев, мы на этом не покончим, мы потолкуем еще с тобою. Ребенок наш, говорю я тебе, не получит спартанского воспитания: мы сами воспитаем его, мы, мать его и отец; да не будет он и отвержен светом, не будет иметь причины стыдиться своего происхождения, потому что он будет законным, потому что ты женишься на мне. Тебя это удивляет? Ведь ты наотрез отказался? Погоди, дружок, придет охота. Доныне я ненавидела тебя, теперь – угомоню свое сердце, заставлю его полюбить тебя, полюбить в нашем общем детище. Я отдамся тебе всецело, со всеми заветными моими, несбывшимися верованиями и упованьями; твое благоденствие, благоденствие нашего дитяти будет восполнять все мое существование: волей-неволей ты полюбишь меня! Сам явишься ко мне с повинной, умолишь принять себя законным мужем. Да, милый, единственный мой, я приступом завоюю твое расположение, любовь твою!

XV

 
Ты все пела? Это дело:
Так поди же, попляши!
 
И. Крылов

Безотрадна, отвратительна наша северная осень, слезливая, хандрящая! В то время, когда на юге Европы, под открытым небом, в мягкой, благорастворенной атмосфере устраиваются народные празднества в честь удачного виноградного сбора, и отовсюду на эти торжества стекаются поющие толпы побесноваться раз в волю, в светлом потоке всеобщего братского веселья смыть с себя липкую грязь повседневной прозы, – природа-мачеха северной Пальмиры, с ехидным равнодушием, без громогласных угроз, лишь визгливо хихикая, отвертывает над нами кран небесного сита, и стоим мы и терпим, трясясь и корчась, как бедные умалишенные под непроизвольным душем, терпим в продолжение трех-четырех месяцев; поистине ужасно! Счастливы еще баловни фортуны, имеющие возможность выезжать под этот душ в герметических каретах, а у себя дома двигаться в нагретых покоях, не обеспокоиваемые немолчным завыванием ветра и ворчливым грохотом кровельных железных листов – этой неизбежной музыкой воздушных пятых этажей. К счастливцам подобного рода могла причислять себя и наша героиня. Но зловещая туча заволакивала все гуще и мрачнее душевную синеву ее, начинал моросить проницательный, меленький дождик, обещая разразиться нескончаемым осенним ливнем. Чекмарев не поддавался ни на какие доводы и искусно отвиливал всегда каким-нибудь ловким парадоксом; с другой стороны, не давал ей покою вечный страх, что проведают ближние.

Небольшой эпизод, приключившийся вскоре по возврате студентки из деревни, отвел на короткое время одурительный нравственный гнет, неотвязным кошмаром лежавший на молодой, неокрепшей душе ее.

Забытую кузину и подругу посетила нечаянно-негаданно Моничка Куницына. После серии урывчатых расспросов и ответов юная львица начала связный рассказ о своих похождениях и невзгодах, – разумеется, на французском диалекте.

– Тебе уже известно, – повествовала она, – каким манером мы разъехались с Сержем: посоветовавшись с сердцем, я пришла к заключению, что окончательно охладела к мужу, что на будущее время мы были бы друг другу только бельмом на глазу; без обиняков объявила я ему об этом, и хотя он, глупенький, пришел в отчаянье, я, верная своему твердому характеру, в тот же день и час перебралась к Диоскурову. Тяжело, правда, было расставанье с сынком, с Аркашей. При прощании он точно понял, что теряет любимую мать: потянулся навстречу ручонками, подставил умильно губёнки и вдруг расхныкался! Насилу оторвалась. Первое впечатление, произведенное на меня новым моим пристанищем, было также не особенно-то приятно. Две мизерные коморки, да удивительнейший беспорядок: столы, стулья, окна – все было сплошь завалено платьями, сапогами, портупеями, эполетами, а более – табачным пеплом. Кое-где, как утесы средь взволнованного моря, возвышались гипсовые вакханки и венеры. Стены вокруг были также увешаны многими раскрашенными гравюрами и картинами одних до непозволительности голошейных красавиц. Но за бутылкой шипучего рёдерера мрачное настроение понемногу рассеялось. Диоскуров имеет славный тенор и с большим чувством напевал мне всевозможные куплетцы; между прочим:

 
– L'amour qu'est се que са, mamzel,
L'amour, qu'est ce que ca?
 

[53].

Распевая, он заключал меня в объятия крепко-крепко… даже дух займется! Я, конечно, не отставала и подтягивала:

 
– L'amour, v'la c'qu'elle est, monsieur,
L'amour, v'la c'qu'elle est!
 

[54].

И чтобы выказать ему на деле, что такое любовь, еще ближе прижималась к нему. Так-то вот любились мы с ним! Четыре месяца подряд души друг в друге не чаяли. Каких уж ласкательных прозвищ не придумывал он для меня: «огурчик», «пупыречка», «мосенька». Редко-редко повздорим немножко, да и то, знаешь, так, для развлечения больше. Деньги, полученные мною от дяди в приданое, были истрачены в первый же год замужества с Сержем; мебель свою я завещала Аркаше. Таким образом, у меня не оставалось ничего, кроме туалета. Диоскуров также жил одним жалованьем, но я не плакалась на свою долю: поцелуи милого заменяли мне недостаток сахара во многом другом. Он не привозил мне помадных конфектов – я нашла суррогат. Дачу мы нанимали на петергофской дороге, и за нашей стеною тянулся обширный плодовый сад; когда яблоки, морели, сливы в нем созрели, я напою, бывало, садовника, заведовавшего этими богатствами, допьяна, да за какой-нибудь пятиалтынный и добуду от него полную бельевую корзину плодов; лафа!

В гостях у нас также недостатка не было; все больше из сослуживцев Диоскурова. Одному из них, Стрешину, я даже положительно голову вскружила: только и юлит около меня и ужасно всегда доволен, когда у меня открытая шея: заглядывает, знай, да облизывается. Но могу сказать чистосердечно: я никогда не изменяла своему сожителю; когда-когда пожмешь разве Стрешину руку потеплее, чем прочим, да, в виде особой милости, позволишь ему, без свидетелей, поцеловать себя, но и то будто нехотя.

 

Из наших общих с тобою подруг навещала женя одна Пробкина. Такая низкая! Без злости вспомнить не могу: вздумала ведь отбить его у меня! Под конец лета он стал что-то частенько отлучаться в город. Как не спросишь: «Куда ты, michon?» – «Служба, – говорит, – не дружба». А возвращается только к ночи, точно у них служат до ночи!

«Неспроста, – думаю, – нужно поглядывать за ним».

Только раз вот он остался, против обыкновения, дома.

«А, а! – смекнула я. – Понимаем-с».

«Ты нынче не на службе?» – заметила я ему самым невинным тоном.

«Нет, – замялся он, – сегодня я свободен».

«Добро! – думаю. – Вот увидим, будет ли она; если будет, то…»

Не успела я додумать своей мысли, как вошла ожидаемая и сейчас же ко мне с распростертыми объятиями. Змея подколодная! «Как я, – говорит, – рада видеть тебя, ангел мой! Дождаться не могла».

Я чуть не ударила ее, право. Но, не показывая виду, радушно расцеловала ее и вышла в другую комнату, предоставляя их друг другу. Ожидания мои оправдались: сперва спустился в сад Диоскуров, потом незаметно скользнула в дверь и коварная обольстительница. Незаметно – но не для меня: я была за ними по пятам. Выскочила на балкон и оглянулась: их и след простыл; только дверь китайского киоска в углу сада была легонько притворена. Держась дернистого края дорожки, чтобы шаги по хрупкому песку не выдали меня, я кошкою подкралась к беседке, хвать за ручку – и настежь дверь. Минута, выбранная мною, была как нельзя более удачна: рыцарь мой преклонил пред своей Дульсинеей Тобосской одно колено, и она с грацией подносила к губам его ручку. Обращенная лицом к двери, Пробкина первая завидела меня; испустив пронзительный визг, она отдернула руку, обмерла и забыла даже приподняться. Он на крик ее живо обернулся, слегка смешался, но тут же придя опять в себя, преспокойно встал с полу, стряхнул с колена пыль и обратился ко мне резким, как нож, тоном: «Чего не видали, сударыня? Не мешают вам с вашим Стрешиным, так и сами не заглядывайте в чужие карты».

Не помня себя от ярости, с сжатыми кулаками, подступила я к негодной:

«Так вот вы как поступаете с задушевными подругами! Чудесно! Вон же отсюда, разбойница этакая! Вон, говорю я! Дрянушка, подлянка!»

Диоскуров хотел было вступиться за избранную даму сердца; но та ни жива, ни мертва удержала его за руку: «Оставьте… я уйду… уйду… Проводите меня только».

И, опираясь на него, она вышла.

Молча пропустила я их мимо себя, молча поглядела им вслед, не трогаясь с места. На том же месте стояла я, как прикованная, две минуты спустя, когда злодейка, в сопровождении своего вновь завоеванного кавалера, она в мушкетерке и тальме, он в кепи и пальто, вышли из дому и скрылись за калиткой.

«Ладно, – повторяла я про себя, – ладно!»

Увы! Дело разыгралось для меня далеко не ладно. Еще засветло вернулся назад изменник. Я не удостоила его и взгляда, твердо решившись дуться на него в течение целой недели. Потирая руки, он сам заговорил со мною.

«Ну, пышечка, ничто не вечно под луною, тем паче скоротечная любовь. Нам придется расстаться».

Я не вытерпела. «Что за вздор? – говорю. – Как расстаться?»

«А так, – говорит, – как всегда расстаются: ты пойдешь направо, я налево».

Я даже рот разинула. Он, самодовольно улыбаясь, покручивал усы.

«Тебя, – говорит, – как я вижу, это отчасти ошеломило. Ну, да что же делать? Обстоятельства! Я, надо тебе знать, женюсь».

У меня и в глазах помутилось.

«Ты женишься? Да ведь ты женат на мне?»

Он расхохотался.

«Гражданским-то браком? Нет, – говорит, – я женюсь наизаконным образом, и будущая моя, как ты, вероятно, уже догадалась, Пробкина. Сегодняшний случай только ускорил мое сватовство. За нею дают хорошее приданое: пятьдесят тысяч; а с такими деньгами, сама знаешь, шутить нельзя, на улице не поднимешь».

«А! Вот как! Так ты хочешь бросить меня!»

«Зачем, – говорит, – бросить? Ты женщина современная, самостоятельная, я довожу только до твоего сведения, что, мол, по таким-то и таким-то резонам нам уже не приходится жить вместе».

«Это, – говорю, – бесчеловечно, бесчестно! Этого я от тебя не ожидала».

«Напрасно, – говорит, – имела полное основание ожидать. Сама же ты оставила Куницына, потому что он надоел тебе. Теперь я тебя оставляю, потому что ты мне надоела».

И это мне в лицо, а?

«Я тебе, – говорю, – надоела? Я тебе надоела?»

Скрежеща зубами, вне себя, схватила я ближний стул и с треском уронила его; потом толкнула столик, на котором стоял мой рабочий ящик и тарелка с фруктами. Столик грохнулся об пол, ножка одна отскочила в сторону, тарелка разлетелась вдребезги, яблоки, сливы и все содержимое ящика рассыпалось и покатилось во все концы комнаты.

«Вот же тебе, вот! Так я тебе надоела?»

Когда мое сердце улеглось, я серьезно призадумалась, куда теперь приютиться. Назад к Сержу? Ни за что в мире! К дяде? Он меня знать не хочет. Куда же? А! К Стрешину. Тот меня хоть истинно любит.

Вечером того же дня я всходила по лестнице дома, где жил, как сказал мне Диоскуров, его приятель. Чем выше я поднималась, тем более сжималось в тяжелом предчувствии мое сердце, тем медленнее становились мои шаги. «А что, если он не захочет?» Я ухватилась за перила и глубоко вздохнула. «Да нет же, он обрадуется, как дурак!» И, переведя дух, я продолжала путь бегом. Уже смерклось; я прищурилась на нумерок над дверью: «Так! 40-й.» С силою дернула я звонок. Полуминута, которую заставили прождать меня, показалась мне вечностью. Вот звякнул крючок, и выглянул, со свечою в руках, в халате нараспашку, сам Стрешин.

«Мадам Куницын! – растерялся он и запахнулся. – Денщика, – говорит, – я услал в лавочку за Жуковым…»

«Не до Жукова! – говорю. – Позвольте войти».

Сбросив ему на руки бурнус, я вошла в комнаты. Ах, Наденька! Что за подлый народ эти мужчины! Когда я стала излагать ему причины моего приезда, он пожал с усмешкой плечами.

«Гм, – говорит, – жаль, очень жаль. Но сами, говорит, посудите: вкус у меня изощрен, требует разнообразия; а тут пойдут ребята, как грибы после дождя; и не развяжешься, тяни одну лямку. К тому же, говорит, мне и не по средствам. Другое дело, если б вы когда удостоили меня в качестве доброй знакомой…»

И это слушай собственными ушами! Не помню уж, как я выбралась от этого любезника. В ожидании перемены к лучшему я поселилась в отеле N. и повела жизнь самую скромную: ни души знакомой, и одно развлечение – театры. Но и на эту мелочь не хватало моих ограниченных средств. Пришлось обратиться к жидовке, к которой и перешли один за одним все мои наряды, сережки, браслеты. А тут бессовестный хозяин гостиницы представил счет, да такой длинный, что я и говорить с ним не стала.

«А! – говорю. – Так вы так! Хорошо-с! Не останусь же я у вас. Гостиниц в Петербурге еще, слава Богу, довольно! Другие меня лучше вашего оценят.

„О, – говорит, – сударыня, я вас вполне оценил (мерзавец, еще каламбуры отпускает), но вы, – говорит, – ошибаетесь, если думаете, что я вас так и отпущу. Не угодно ли вам будет выбрать одно из двух: или немедленно же уплатить мне всю сумму до копейки, или переселиться на вольную квартиру в дом г-на Тарасова в первой роте Измайловского полка. За кормовыми, – говорит, – мы не постоим“. Что ты скажешь на это?

Чтобы возможно скорее отделаться от него, я в тот же час спустила последний браслет мой, бриллиантовый, тот самый, помнишь, что Серж подарил мне в день свадьбы? Сердце, просто, обливалось кровью, но другого конца не оставалось. Жидовка, действительно, дала мне за него порядочную сумму, которой бы совершенно достало, чтобы покрыть хозяйский счет; но – как на зло, на другой же день были объявлены в театре „Nos intimes[55]“. А это моя любимая пьеса. Не утерпела я и послала за ложей. Тут вдруг вспомнилось мне, что у меня не остается уже ни одного платья, которого не видали в театре. Ужасное положение! Что делать? Не пропадать же даром билету! На все махнув рукой, я отправилась к модистке. И надо отдать ей честь: смастерила она мне наряд, которому подобного не было в целом бельэтаже: весь из белого, тяжелейшего бархата, с трехаршинным шлейфом, воланы с брюссельскими кружевами и сверху донизу все в золотых звездочках! Прелесть! Так жалко, право, что ты не могла видеть. Но зато как меня и лорнировали!

Ах! На следующее утро ожидало меня горькое разочарование: хозяин пристал с ножом к горлу.

„Я, – говорит, – послал уже за квартальным; если вы до вечера не представите мне долга в том или другом виде, то ночь проведете за тарасовской решеткой“. Я не на шутку струсила.

„Да в каком же, – говорю, – виде? Денег, вы знаете, у меня нет. Возьмите уж, так и быть, платье: оно совершенно новое, раз только надевано и стоило мне вдвое более вашего счета. Только отстаньте!“ Он приторно-сладко улыбнулся.

„Что мне, – говорит, – в ваших тряпках; они не пойдут и за полцены. Есть у вас другой капитал – красота ваша“.

Я поняла его, но он такой противный: старик-стариком, курносый, да еще табак нюхает… Я ни за что не могла решиться! Обнадежив и выпроводив его деликатно за дверь, я тайком, задним ходом, тотчас же покатила к тебе. Не придумаешь ли ты чего, Наденька? Спаси меня, выручи как-нибудь!»

И придумала студентка одно средство…

50что с вами (фр.)
51нездоровы? (фр.)
52сына (лат.)
53– Любовь, что это такое, мамзель,Любовь, что это такое?(фр.)
54– Любовь, вот она какая, мосье,Любовь, вот она какая!(фр.)
55Наши интимные (фр.)
Рейтинг@Mail.ru