Иван Африканович закурил, а мерин, не останавливаясь у сельповского крыльца, завернул обратно. Он трудолюбиво и податливо тащил груженые дровни с Иваном Африкановичем в придачу, поющим одну и ту же рекрутскую частушку.
Красная большая луна встала над лесом. Она катилась по еловым верхам, сопровождая одинокую, скрипящую завертками подводу.
Апрельский снег затвердел к ночи. В тишине ядрено и широко тянуло запахом натаявшей за день и ночью вымерзающей влаги.
Иван Африканович теперь молчал. Он трезвел и, будто засыпающий петух, клонил голову. Сперва ему было немножко стыдно перед Парменом за свою оплошность, но вскоре он как бы не нарочно забыл про эту вину, и все опять установилось на своих местах.
Мерин, чувствуя за спиной человека, топал и топал по затвердевшей дороге. Кончилось небольшое поле. До Сосновки, где была половина дороги, оставался еще небольшой лесок, встретивший подводу колдовской тишиной, но Иван Африканович даже не шевельнулся. Приступ словоохотливости как по команде сменился глубоким и молчаливым равнодушием. Сейчас Иван Африканович даже не думал, только дышал да слушал. Но и скрип завертки и фырканье мерина не задевали его сознания.
Из этого небытия его вывели чьи-то совсем близкие шаги. Кто-то его догонял, и он поежился, очнулся.
– Эй! – окликнул Иван Африканович. – Мишка, что ли?
Ну!
– А то чую, бежит кто-то. Что, видать, ночевать-то не оставили?
Мишка, сердитый, шмякнулся на дровни, мерин даже не остановился. Иван Африканович, ощущая собственную хитрость, оглядел парня. Мишка, нахлобучив ворот телогрейки, закуривал.
– Кого сегодня отхватил? – спросил Иван Африканович. – Не ту, что в сапожках-то ходит?
– А ну их всех на…
– Что эдак?
– «Зоотэхник в истэрике»! – передразнил Мишка кого-то. – Чик-брик, пык-мык! Дуры шпаклеванные. Видал я такую интеллигенцию!
– Не скажи, – трезво сказал Иван Африканович, – девки ядреные.
Оба долго молчали. Пожелтела и стала меньше высокая к полуночи луна, тихо дремали кустики, и скрипела завертка, топал и топал неустанный Пармен, а Иван Африканович, казалось, что-то сосредоточенно прикидывал. До Сосновки, небольшой деревеньки, что стояла на середине пути, оставалось полчаса езды. Иван Африканович спросил:
– Ты Нюшку-то сосновскую знаешь?
– Какую Нюшку?
– Да Нюшку-то…
– Нюшка, Нюшка… – Парень сплюнул и перевернулся на другой бок.
– Экой ты, право… – Иван Африканович покачал головой. – А ты забудь про этих ученых! Раз наш брат малограмотный, дак и нечего. Наплюнь, да и все. Дело привычное.
– Иван Африканович, а Иван Африканович? – вдруг обернулся Мишка. – А ведь у меня эта бутылка-то не распечатана.
– Да ну! Какая «эта»?
– Ну та, что ты мне проспорил-то. – Мишка вытащил бутылку из кармана штанов. – Вот мы сейчас обогреемся.
– Вроде бы из горлышка-то… неудобно перед народом, да и так. Может, не будем, Миша?
– Чего там неудобно! – Мишка уже распечатал посудину. – Ты вроде бы пряники грузил?
– Есть.
– Давай откроем ящик да возьмем двух на закуску.
– Нехорошо, парень.
– Да скажу завтра продавщице, чего боишься? – Мишка топором отодрал фанеру ящика, достал два пряника.
Выпили. Уже затихший было, но подновленный хмель сделал светлее апрельскую нехолодную ночь, вдруг и скрипящая завертка, и шаги мерина – все приобрело смысл и заявило о себе, и уже луна не казалась Ивану Африкановичу ехидной и равнодушной.
– Я тебе, Миша, так скажу. – Иван Африканович наскоро дожевывал пряник. – Ежели человек сердцем не злой, да люб, да работник, дак не хуже никакого и зоотехника либо там госстраха. Вот Нюшку возьми…
Мишка слушал. Иван Африканович, не зная, угодил ли парню своими словами, крякнул.
– Конешно дело, грамота тоже, это… не лишнее в девке. А и ты-то парень у нас не худой, чего говорить… Да. Это, значит… чего говорить…
Допили, и Мишка далеко в кусты бросил пустую посудину, спросил:
– Ты про какую Нюшку говорил? Про сосновскую?
– Ну! – обрадовался Иван Африканович. – Вот уж девка, и красивая, и работница. А ноги возьми, что вырублены. Она с моей бабой недавно на слете была, дак оне там по отрезу самолучшему отхватили. А этих грамот у нее – дак все стены завешаны.
– С бельмом.
– Чево?
– С бельмом, говорю, эта Нюшка.
– Ну и что? Тебе-то что это бельмо? Это бельмо и видно-то, только ежели глядеть спереди, а сбоку да ежели с левого, дак никакого бельма не видно. Грудина, а ноги-то, девка что баржа. Куда супротив Нюшки этим зоотехникам. Вон зоотехница-то пришла один раз на двор, а Куров поглядел да и говорит: «Добра девка, только ноги дома оставила». Нету, значит, ног-то почти. Как палочки. А Нюшка вон идет, дак глядеть-то любо-дорого. Все простенки в грамотах да в гербовых листах, и в дому одна с маткой. А вот хошь, сейчас привернем? Хоть сейчас и сосватаю!
– А что, думаешь, сгузаю? – сказал Мишка.
– Всурьез тебе говорю.
– И я всурьез!
– Мишк! Да я… да мы… мы с тобой, знаешь? Ты Ивана Африкановича знаешь! Да мы, мы… Пармен?!
Иван Африканович ударил по мерину вожжами, раз, другой. Пармен нехотя обернулся, но дело было уже под горку, дровни покатились. Мерину поневоле пришлось перейти на рысь, и через минуту возбужденные дружки по-молодецки, с частушкой вкатили в Сосновку:
Дорогая, не гадай,
Полюбила – не кидай.
Держись старого ума —
Люби мазурика меня.
Сосновка спала запредельным сном. Ни одна собака не взлаяла при появлении подводы: дома, редкие, словно хуторки, мерцали лунными окошками. Иван Африканович наскоро поставил мерина у поленницы, бросил с воза последнее сенцо.
– Ты, Миша, вот что, уж ты положись на меня, сам-то больше помалкивай. Мне это дело не в первый раз, я Степановну, матку-то, давно знаю, как-никак тетка двоюродная. Не больно мы пьяные-то?
– Надо бы еще разжиться…
– Ч-ч! Молчок покаместь!.. Степановна? – Иван Африканович осторожно постукал по воротам. – А Степановна?
В избе вскоре вздули огонь. Потом кто-то вышел в сени, отпер ворота.
– Кто это полуночник? Только на печь легла. – Старуха в фуфайке и в валенках открыла ворота. – Вроде Иван Африканович.
– Здорово, Степановна! – Иван Африканович бодрился, стукал нога об ногу.
– Проходи-ко, Африканович, куда ездил-то? А это кто с тобой, не Михайло?
– Он, он.
В избе и в самом деле было красно от почетных грамот и дипломов, горела лампа, большая беленая печь и заборка, оклеенная обоями, разделяли избу на две части. Колено самоварной трубы висело у шестка на гвоздике, рядом два ухвата, совок и тушилка для угольков, сам самовар стоял, видно, в шкапу.
– Ночевать будете али как? – спросила Степановна и выставила самовар.
– Нет уж, мы прямым ходом… Обогреемся да и домой. – Иван Африканович снял шапку и сложил в нее свои мохнатые рукавицы. – Нюшка-то где, спит, что ли?
– Какое спит! Две коровы должны вот-вот отелиться, дак убежала еще с вечера. Каково живешь-то?
– А добро! – сказал Иван Африканович.
– Ну и ладно, коли добро. Не родила еще хозяйка-то?
– Да должна вот-вот.
– А я только на печь забралась, думаю, Нюшка стукает, ворота-то мы запираем редко.
Зашумел самовар. Старуха выставила из шкапа бутылку. Принесла пирога, и Иван Африканович кашлянул, скрывая удовлетворение, поскреб штаны на колене.
– А ты-то, Михайло, все в холостяках? Женился бы, дак и меньше вина-то пил, – сказала Степановна.
– Это уж точно! – Мишка, смеясь, хлопнул ее по плечу. – Вина-то я, Степановна, много пью. Ведь вот и сегодня до чего допил, что прямо беда! Беда!..
Мишка с горестным весельем качал головой:
– Бери зятем, пока…
Иван Африканович пнул Мишку валенком под столом, но Мишка не унимался:
– Отдашь за меня дочку-то, что ли?
– Да со Христом! – засмеялась бабка. – Берите, ежели пойдет, хоть сейчас и вези.
Ивану Африкановичу ничего не оставалось делать, как тоже включиться в дело; он уже громко, на всю избу, кричал Степановне и Мишке:
– Ну вот и я говорю, точно! У девки, у Нюшки, руки-то… Грамот однех… Миш? Я те говорю, точно! Степановна? Ты меня знаешь! Иван Африканович кому худо делал? А? По-сурьезному!.. Я ему говорю, сейчас в Сосновку приедем, так? Он мне говорит… Нюшка! А ну-ко выходи сюда, Нюшка! Вот я сейчас на ферму пойду, Нюшку приведу. Степановна? Ч-ч!
Однако Ивану Африкановичу не пришлось идти за Нюшкой. Стукнули ворота, и Нюшка сама объявилась на пороге.
– Аннушка! – Иван Африканович с полной стопкой встал ей навстречу. – Анютка! Троюродная! Да мы тебя… да мы… мы… да экой девки на всю округу нету! Ведь нету такой девки? Однех грамот… Ч-ч! Миш? Всем наливай. Я говорю, что нет лучше девки! А Мишка? Да разве Мишка худ парень? Ведь мы, Анюта, за тобой… значит, это самое, сватаем.
– Чего? – Нюшка, в навозных сапогах и в пропахшей силосом фуфайке, встала посреди избы и, прищурившись, поглядела на сватов. Потом бросилась за перегородку, проворно выскочила оттуда с ухватом: – Неси, леший! Чтобы духу вашего не было, пьянчужки несчастные! Неси, леший, пока глаза-то не выколола! Неси вас леший, откуда пришли!
Иван Африканович недоуменно попятился к двери, не забыв, однако, прихватить шапку с рукавицами, а старуха попыталась остановить дочку:
– Анна, да ты что, сдурела?
Нюшка заревела, схватила Ивана Африкановича за ворот:
– Иди, пустая рожа! Иди, откуда пришел, сотона! Сват выискался! Да я тебе…
Не успел Иван Африканович очнуться, как Нюшка сильно толкнула его, и он очутился на полу, за дверями; таким же путем оказался в сенях и Мишка.
Потом она выскочила в коридор, уже без ухвата. Еще более бесцеремонно и окончательно вытолкала сватов на улицу и захлопнула ворота…
В доме стоял рев. Нюшка с плачем кидала на пол что попало, вся в слезах кричала и металась по избе и материла весь белый свет.
– Ну и ну!.. – сказал Мишка, щупая локоть.
А Иван Африканович растерянно хмыкнул.
Он еле поднялся, сперва на четвереньки, потом, опираясь на руки, долго разгибал колени, с трудом выпрямился:
– Хм! Вот ведь… Бес, не девка. В ухо плюнуть да заморозить. Пармен? А где у меня Пармен?
Пармена у поленницы не было. Иван Африканович забыл привязать мерина, и он давно уже топал домой, топал один, под белой апрельской луной по тихой дороге, и завертка одиноко скрипела в ночных полях.
Под утро погода сменилась, пошел снег, поднялся ветер. Во всех подробностях и с красочными прибавками про сватовство Мишки Петрова знала вся округа: сарафанная почта сработала безотказно, даже в такую вьюгу.
Магазин открылся в десять часов, бабы ждали выпечки хлеба и со смаком обсуждали новость:
– Говорят, сперва-то ухватом, а потом ножик сгребла со стола-то да с ножиком на мужиков-то!
– Ой, ой, а старуха-то что?
– А что старуха? Она, говорят, и старуху кажин день колотит.
– Ой, бабы, полноте, что здря говорить. Нюшка матку пальцем не трагивала. Нет, дружно у них с маткой, экую бухтину про Нюшку разнесли.
– Чего говорить, смирёнее не было девки.
– Дак лошадь-то пришла?
– Пришла одна, ни мужиков, ни накладной нету.
– Говорят, в бане в сосновской и ночевали.
– Дорвались до вина-то!
– Готовы в оба конца лить.
– Товар-то целой, однако?
– Преников-то привезли, а говорят, у двух самоваров кранты отломило, мерин-то сам забрел на конюшню, дровни-то перекувырнулись.
– Ой, ой, ведь не рассчитаться Иван-то Африкановичу!
– А все вино, вино, девушки, не было молодца побороть винца!
– Да как не вино, знамо, вино!
– Сколь беды всякой от его, белоглазого, сколь беды!
Заходили все новые и новые покупательницы. Завернул бригадир, ничего не купил, потолкался и ушел, зашли трактористы за куревом. И весь разговор крутился опять же вокруг Мишки да Ивана Африкановича.
Ивана Африкановича видели рано утром, как бежал откуда-то, как зашел в дом и будто бы закидался по избе, потому что еще вчера, пока ездил в сельпо, жену его, Катерину, увезли в больницу родить, жены не оказалось, и будто бы он сказал теще, старухе Евстолье, что, мол, все равно он, Иван Африканович, задавится, что он без Катерины хуже всякой сироты. Теща же Евстолья, по словам баб, сказала Ивану Африкановичу, что она, хватит, намаялась, что уедет к сыну Митьке в Северодвинск, мол, нажилась вдоволь, покачала люльку по ночам, что вам бы, мол, с Катериной только обниматься и что она, Евстолья, дня больше не останется и уедет к Митьке.
Конца-краю нет бабьим пересудам… Продавщица ушла на конюшню, писать акт, наказав бабам приглядывать за прилавком, и в магазине стоял шум, бабы говорили все сразу, жалели Ивана Африкановича и ругали Мишку. В ту самую минуту и ввалился в магазин сам Мишка, со вчерашнего пьяный, без шапки.
У кого какой милой,
У меня дак Мишка,
Никогда не принесет
Лампасею[1] лишка! —
спел он и замотал головой. – Здорово, бабы!
– Здравствуй, здравствуй, Михайло.
– Чего веселой-то?
– А-а…
– Не привез невесту-то?
– Нет, бабы, не вышло дело.
– Голова-то, поди, болит?
– Болит, бабы, – признался парень и сел на приступок. – Не ремесло это, вино эдак глушить. Нет, не ремесло… – Мишка мотал головой.
– А куда друга-то девал, свата-то? – как бы всерьез допытывались бабы.
– Ох, и не говори! Сват-от дак… – Мишка долго хохотал на приступке и от этого закашлялся. – Ой, бабы! Ведь нас, как этих… как диверсантов…
– Не приняла?
– Выставила! Ухватом этим… У меня и сейчас локоть болит, как она шуганет, мы с лесенки-то ракетой. Как ветром нас сдуло! Ой, бабы! Лучше не говорите…
Мишка опять зашелся в смехе и кашле, а бабы не отступались:
– Дак вдругорядь-то не стукались?
– Что ты! Нам и того сраженья – за глаза. Очнулись, что делать? Мерин домой ушел, стоим на морозе. Я говорю: «Пойдем, Иван Африканович, баню найдем да до утра как-нибудь прокантуемся. Думал, на перине буду ночевать с Нюшкой, а все повернулось на сто градусов». Пошли, баню нашли.
– Чья баня-то? Ихняя?
– Ну! Теплая еще, и воды полторы шайки. Я говорю, давай, Иван Африканович, раз дело со сватовством не вышло, дак хоть в тещиной бане вымоемся.
– Ой, сотона! Ой, гли-ко, ты бес-то! – Бабы, смеясь, завсплескивали руками.
– «…Снимай, – говорю, – Иван Африканович, рубаху, будем грехи смывать». А он упрямится, форс показывает: мочалки нет, того нет. «Меня, – говорит, – в Москве в трех домах знают. Я, – говорит, – чаю без сахару не пивал, не буду, как дезертир, в чужой бане мыться. Да и жару, говорит, нет». А я, бабы, взял ковшик, плеснул на каменку. Оно верно, никакого от каменки толку, все равно, думаю, не я буду, ежели в тещиной бане не вымоюсь! Вот Ивану Африкановичу тоже деваться некуда, гляжу, раздевается.
– Вымылись?
– Ну! Без мыла, правда, а хорошо. Оболоклись, легли на верхнем полке – валетом. А худо ли? Свищи, душа, через нос. Я, бывало, в Доме колхозника ночевал, дак там меня клопы до крови оглодали, а тут бесплатная койка. Только слышу, Иван Африканович у меня не спит. «Чего?» – спрашиваю. «А, – говорит, – ты эту… как ее… Верку-то заозерскую знаешь? Больно, говорит, добра девка-то». Я говорю: «Иди ты, Иван Африканович, знаешь куда! Что я тебе, богадельня какая? Одну с бельмом нашел, другую хромую. Эта Верка и под гору с батогом ходит». Он мне говорит: «Ну и что? Подумаешь, хромая, зато хозяйство и братанов много по городам». Я говорю: «Не надо мне этих братанов».
– Нет уж, Миша, Верка тебе тоже не невеста.
– Ну! Я и говорю Ивану Африкановичу…
В это время в магазин затащили ящики с товаром и два новых изуродованных самовара, завернутых в бумагу. Бабы переключились на товар, что да как, и Мишка, оставшись не у дел, замолчал.
– Прениками-то будешь торговать?
– Ой, бабы, кабы кренделей-то, кренделей-то хоть бы разок привезли…
Продавщица без накладной торговать новым товаром отказалась наотрез, свидетели подписали акт о сломанных самоварах и о наличии ящиков, а Мишка продолжал рассказывать:
– «Будешь ты, – говорю, – спать сегодня аль не будешь?» Слышу – захрапело. Я утром пробудился, гляжу, нет Ивана Африкановича. Один на полке лежу. Видать, будил он меня, будил да так и убежал по холодку, отступился. Я спать-то горазд с похмелья. Сел я, бабы, закурить хотел. Гляжу, штаны-то у меня не свои, – видать, мылись да штаны перепутали. «Ладно, – думаю, – хоть эти есть», выкурнул из предбанника, вроде никого не видать, да по задам, по задворкам, думаю, хоть бы живым из деревни уйти.
– Дак ты бы поглядел: может, накладная-то в штанах у Ивана Африкановича.
Мишка начал шарить по карманам.
– Нет, это не ремесло… Газетка, кисет, спички тут. А вот еще грамотка. Ну! Точно, накладная.
Мишка начал читать накладную, а продавщица сверять товар.
– «Пряники мятные, по рупь сорок кило, самовары тульские, белые, тридцать три восемьдесят штука, шоколад «Отёлло», есть?
– Есть, есть!
– «Гусь озерный, Лиса-Патрикеевна…» Стой, это еще что за лиса? А, игрушки… «Репр… репродукция «Союза Земли и Воды», есть?
Тут.
– Ну-ко, хоть бы поглядеть, что это за союз. – Мишка ободрал с картины обертку и щелкнул от радости языком: – Мать чесная! Бабы, вы только поглядите, чего мы привезли-то! Не здря съездили. Два пятьдесят всего!
Бабы как взглянули, так и заплевались, заругались: картина изображала обнаженную женщину.
– Ой, ой, унеси, лешой, чего и не нарисуют. Уж голых баб возить начали! Что далыне-то будет?
– Михайло, а ведь она на Нюшку смахивает.
– Ну! Точно!
– Возьми да над кроватью повешай, не надо и жениться.
– Да я лучше тридцать копеек добавлю…
– Ой, ой, титьки-то!
– И робетёшка вон нарисованы.
– А этот-то чего, пьет из рога-то?
– Дудит!
– Больно рамка-то добра. На стену бы для патрета.
– Я дак из-за рамки бы купила, ей-богу, купила.
Картину купили «для патрета». По просьбе хозяйки картины Мишка выдрал Рубенса из рамки, свернул его в трубочку.
А Иван Африканович так и не появился.
Принесли с пекарни выпечку хлеба, пошли в ход и мятные пряники. Бабы заразвязывали узелки, зарасстегивали булавки. Мальчишка, посланный за Иваном Африкановичем, вскоре прибежал и сказал, что Ивана Африкановича дома нет, а куда девался, никто не знает, и что бабка Евстолья качает люльку, кропает Гришкины штаны и ругает Ивана Африкановича путаником. И что будто бы Гришка, дожидаясь штанов, сидит на печи и плачет.
За деревней ничего не было видно, только дымился белый буран.
Клубы колючего снега сшибались по-петушиному и гасили друг друга, нарождались новые клубы, крутились, блудили в своей толпе, путая небо и землю. Видно, в последний раз бесилась зима. Ветер не свистел и не плакал, а шумел ровным, до бесконечности широким шумом. Со всех сторон, и снизу и сверху, хлопали и разрывались на плети плотные ветряные полотнища.
Иван Африканович был не очень тепло одет и только приговаривал: «Ох ты, беда какая, ох и беда!» Он и сам не знал, вслух ли это говорилось или только мысленно, потому что если бы вслух, то все равно голос был не слышен. Щупая ольховой палкой дорогу, избочась и разрезая плечом налетающий рывками воздух, он с трудом шел к лесу. Иногда ветер заливал дыхание. Тогда Иван Африканович, как утопающий, крутил головой, искал удобного положения, чтобы вдохнуть воздух, и чувствовал, как ослабевают коленки во время задержки дыхания. Он знал, что в лесу дорога лучше и ветер тише. Шел очень медленно и с закрытыми глазами. Когда палка уходила глубоко в снег, он брал два шага влево, потом четыре вправо, если дороги левее не было.
Ветряным холодом давно выдуло остатки вчерашнего похмелья. «Ох, Катерина, Катерина… – мысленно говорил Иван Африканович. – Да что же это… Уехала, увезли. Как ты одна, без меня-то?..»
Тосковал он взаправду. После того как прибежал из сосновской бани и не застал жену дома, он, не слушая тещу, кинулся вослед Катерине. «Бес с ним, с мерином и с товаром, разберутся! А какое ты дураково поле, Иван Африканович! Напился вчера, ночевал в бане. А в это время Катерину увезли родить, увезли чужие люди, а он, дураково поле, ночевал в бане. Некому бить, некому хлестать». Так размышлял Иван Африканович и понемногу успокаивался. Суетливое и бестолковое буйство в душе сменилось тревогой и жалостью к Катерине. Он пробежал через Сосновку и даже не вспомнил про ночное происшествие. Скорее, скорее. «Катерина. Увезли родить, девятый по счету, все мал мала меньше. Баба шесть годов ломит на ферме. Можно сказать, всю орду поит-кормит. Каждый месяц то сорок, то пятьдесят рублей, а он, Иван Африканович, что? Да ничего, с гулькин нос, десять да пятнадцать рублей. Ну, правда, рыбу ловит да за пушнину кой-чего перепадает. Так ведь это все ненадежно…»
Иван Африканович вспомнил, как еще холостым провожал Катерину с гулянок. Пришел с войны – живого места нет, нога хромала, так и плясал с хромой ногой. Научился. Может, из-за этого и нога на поправку пошла, что плясал, давал развитие… Катерина была толстая, мягкая. Она и сейчас еще ничего, а ежели принарядится да стопочку выпьет… Только когда ей наряжаться-то? Восемь ребятишек, на подходе девятый. Потрешь сопель на кулак, пока вырастут. Теща, конечно, выручает, качает люльку, около печи гоношится, без тещи бы тоже хана. Теща Евстолья тоже старуха ничего. Хоть и собирается кажин день к Митьке в Северодвинск, а ничего. Пятый год говорит, что уедет к Митьке…
Иван Африканович не мог забыть ей только одну обиду. Не то что не мог, просто будто заноза в пальце сказывается тот случай, особенно когда выпьешь. Правда, теща-то, пожалуй, и не виновата, виновата больше мать-покойница, да обе были добры, чего говорить.
Дело приключилось в пивной праздник, Успеньев день. Иван Африканович, а по-тогдашнему Ванька Дрынов, гостил у Нюшкиной матери – Степановна как-никак по отцу двоюродная тетка. Нюшка была самолучшей подружкой Катерины. Вместе плясали и провожались, вместе рвали черемуху. И вот теперь у Катерины на подходе девятый, а Нюшке около сорока – и все еще в девках. «Завяла троюродная, – видать, не выхаживать, – думал Иван Африканович. – А все из-за того, что изъян, глаз один совсем белый, уже в войну молотила рожь и уткнула на гумне соломиной».
В то Успенье Иван Африканович пришел в Сосновку с твердым решением увести Катерину замуж самоходкой. Нюшка пособляла ему, как могла. Катерина через нее передала жениху, что пойдет в любую ночь, на матку не поглядит и разговоров не побоится. Дом у Евстольи с Катериной стоял как раз напротив Нюшкина, это теперь-то поредела Сосновка и дома этого давно нет, а тогда стоял большой дом – любо-дорого. Иван Африканович сидел в гостях, пил терпкое сусло и поглядывал на Евстольин дом, и на душе было молодо и тревожно. Золотым колечком укатилась молодость – куда все девалось? Играло сразу три гармоньи, пели в темноте веселые девки. Ребята заводили на улице драки, и девки и бабы расталкивали их, и они вырывались из женских рук, но вырывались ровно настолько, чтобы не вырваться и взаправду…
Иван Африканович с Нюшкой вышел тогда на улицу. Новые хромовые сапоги и сержантские галифе сидели на нем ладно и туго, звякали на пиджаке и тянули за полу ордена. Нюшка, гордая за троюродного брата, шла с ним под ручку. В августовской темноте и веселой сутолоке они долго искали Катерину и не нашли бы, если б она не пошла плясать и не запела: голос этот у Ивана Африкановича звенит и сейчас в ушах. Иван Африканович сплясал раза два, походил с девками по деревне, а под утро увел их из Сосновки. Нюшка пошла с ними для веселья. Он помнит, как она, словно бы в шутку, спела частушку, выходя в темное, но еще теплое поле, пахнущее ржаной соломой и сухой земляной пылью:
Не ходи, подруга, замуж,
Как моя головушка,
Лучше деверя четыре,
Чем одна золовушка.
Но ни братьев, ни сестер не было у Ивана Африкановича, Катерине нечего было бояться золовок и деверьев. Получилось другое: тогда еще живая мать прочила Ивану Африкановичу не ту невесту, Катерина была ей нелюба. Пришли в деревню уже под утро, мать, сердитая, отворила ворота. В избе девки сели на лавку, а Иван Африканович уже разувался, для него, фронтовика, все было ясно и четко. Мать то заслонкой забрякает, то выбежит в сени, стонет и охает. Вышла на поветь, там воротца как раз на сосновскую сторону, на невестину деревню. Прибежала в избу, всплеснула руками: «Ой, девки-матушки, Сосновка горит!» Нюшка и Катерина кинулись из избы опрометью, ворота за ними сами захлопнулись на защелку. Пока Иван Африканович надевал сапог, мать закрыла ворота еще и на крюк. «Неправда, Ванька, не бегай, ушли, дак и слава Богу», – спокойно сказала она.
Он чуть не вышиб воротницу, долго путался с защелкой. Выскочил на улицу: в августовской ночи громоздилась темень, не горела никакая Сосновка, и девок уже не было…
После этого Иван Африканович не мог жениться два года, а на третий женился. На молчаливой девке из дальних заозерных мест. Она засыпала на его руке тотчас же, бездушная, как нетопленная печь… У них была холодная любовь: дети не рождались. Мать говорила, что их испортили, подшутили, и через год жена сама ушла в свои заозерные места, вышла замуж и, как слышал Иван Африканович, с другим народила четверых ребятишек.
«Да, у них с ней была холодная любовь, это уж точно. Вот с Катериной – любовь горячая…»
Иван Африканович посватался к ней вновь; тут-то и заупрямилась Евстолья, теща нынешняя. Поставила дочке запрет: не пойдешь – и все. Нечего, мол, им измываться, мы не хуже их, в нашем роду все были работники. Дело затянулось. На свадьбе теща не пила, не ела, сидела на лавке, будто аршин проглочен, и вот Иван Африканович все еще помнит эту обиду. Да нет, какая уж там обида, столько годов прошло. С Катериной у него горячая любовь: уйдет она в поле, на ферму ли, ему будто душу вынет.
«Ох, Катерина, Катерина!.. – Иван Африканович почти бежал, волнение опять нарастало где-то в самом нутре, около сердца. – Увезу голубушку домой, унесу на руках. Нечего ей там и маяться. Дома родит не хуже… Солому на ферме буду трясти, воду носить… Выпивку решу, в рот не возьму вина, только бы все ладно, только бы…»
Вьюга в поле запела вновь, ветер сек снегом горячие щеки. Иван Африканович выбежал на угор, до больницы и конторы сельпо было подать рукой.
Он не помнил, как добежал до больничного крылечка…
– Иван Африканович? А Иван Африканович? – Фельдшерица приоткрыла двери в коридорчик, заглянула за печку. Ивана Африкановича нигде не было. – Товарищ Дрынов!
«Куда он девался? – подумала она. – Два дня в прихожей крутился, домой не могли прогнать. А тут как провалился».
Она решила, что Дрынов ушел, так и не дождавшись жениных родов. На всякий случай открыла кладовку, куда уборщица складывала дрова, и рассмеялась. Иван Африканович спал на поленьях: постеснялся даже подложить под голову старый больничный тулуп. Он не спал уже две ночи и ничего почти не ел, а на третий день его сморило, и он уснул на поленьях.
– Товарищ Дрынов, – фельдшерица тронула его за рукав, – у вас ночью сын родился, вставайте.
Иван Африканович вскочил в ту же секунду. Он даже не успел постесняться, что залез в кладовку и уснул, фельдшерица стояла и ругала его:
– Вы бы хоть тулуп-то подстелили!
– Милая, да я… я тебе рыбы наловлю. Голубушка, я… я… Все ладно-то хоть?
– Все, все.
– Я рыбы тебе наловлю. Отпустила бы ты их домой-то?
– Нельзя. Денька два пусть полежит. – Фельдшерица подала ему халат. – Сына-то как назовете?
– Да хоть как! Отпусти ты их. Как скажешь, так и назову, отпусти, милая! Я их на чуночках, на санках то есть… Мы, это, доберемся потихоньку.
Из палаты вышла Катерина и только слегка взглянула на Ивана Африкановича. Тоже начала упрашивать, чтобы отпустили.
– Чего мне тут делать? А ты дак сиди! – обернулась она к мужу. – Непошто и пришел. Дом оставил, ребята одне со старухой.
– Катерина, ты это… все ладно-то?
– Когда с дому-то пришел, севодни? – не отвечая, сурово спросила Катерина.
– Ну! – Иван Африканович мигнул фельдшерице, чтобы не выдала, не проговорилась.
– А непошто и пришел.
– Да ведь как, это самое… Где парень-то? Опять, наверно, весь в вашу породу.
Катерина, словно стыдясь своей же улыбки, застенчиво сказала:
– Опять.
Фельдшерица глядела, глядела и пошла, а Иван Африканович за ней, жена тоже, и оба опять начали уговаривать, чтобы отпустила. Фельдшерица сначала не хотела и слушать, потом отмахнулась:
– Ладно уж, идите. Только на работу неделю-полторы не ходить. Ни в коем случае.
…Вскоре Иван Африканович вышел с женой и с ребенком на улицу. Младенца, завернутого в одеяло и в тот же больничный тулуп, он положил на санки, взятые у знакомой тетки.
Дорогу после недавней пурги успели уже накатать. Погода потеплела, ветра не было, по-вешнему припекало солнце.
– Как парня-то назовем? – спросил Иван Африканович, когда подошли к сельсовету. – Может, Иваном? Хоть и не в мою породу, а я бы Иваном.
– Давай и Иваном, – вздохнула Катерина.
– Давай. Дело привычное.
– Поди в сельсовет, да парня запиши, да пособие попроси, и без меня выдадут, а я пойду. В Сосновке тебя подожду, у Нюшки чаю попьем. Да деньги-то не пропей.
– Ну! Ты что? Я вас догоню, не торопись, помаленьку иди-то!
Иван Африканович осторожно поправил тулуп с ребенком и торопливо пошел в сельсовет.
Катерина на санках повезла сына домой. Она зашла в Сосновке к Нюшке. Степановна согрела самовар, они долго говорили обо всех делах, а Ивана Африкановича не было. Он прибежал расстроенный, когда Катерина уже выходила с ребенком на крыльцо. Степановна с Нюшкой вышли тоже на улицу.
– Здорово, Степановна, здорово, Анюта.
– Зашли бы, да и ночевали, – сказала Степановна, пока Нюшка и Катерина укладывали тулуп с ребенком.
– Нет уж, какой ночлег… Пятьдесят четыре рубля… с копейками… высчитали из пособия.
– Может, самовары-ти взять да починить? – спросила Степановна. – Ей-богу, возьми самовары-ти! Саша Пятак в кузнице кранты-ти припаяет. Нам вон тоже надо бы самовар-то, а другой себе возьмешь.
– А и верно! Возьму да и починю. Ты как, Катерина?
– Ой тебя, лешой! – Катерина покачала головой. – Это пошто было лошадь-то одну отпускать?
Иван Африканович сник, замолчал, Степановна с Нюшкой постояли у ворот и ушли, а они двинулись по дороге.
Припекало взаправду, первый раз по-весеннему голубело небо, и золоченные солнышком сосны тихо грелись на горушке, над родничком. В этом месте, недалеко от Сосновки, Катерина да и сам Иван Африканович всегда приворачивали, пили родничковую воду даже зимой. Отдыхали и просто останавливались посидеть с минуту.
Новорожденный спокойно и глубоко спал в своих санках. Сосны, прохваченные насквозь солнцем, спали тоже, спали глубоко и отрадно, невыносимо ярко белели везде снежные поля.
Катерина и Иван Африканович, не сговариваясь, остановились у родника, присели на санки. Помолчали. Вдруг Катерина улыбчиво обернулась на мужа:
– Ты, Иванушко, чего? Расстроился, вижу, наплюнь, ладно. Эк, подумаешь, самовары, и не думай ничего.
– Да ведь как, девка, пятьдесят рублей, шутка ли…