Часто в приливе тоски она говорила Михайлине:
– Уеду к себе в деревню и выйду замуж.
– Что же в этом хорошего?
– Хорошего немного, а так… Всё-таки что-то будет своё: муж, коровы, ягнята… Потом пойдут дети…
Она говорила и не верила в исполнение того, чего хотела. Да она даже и не хотела ничего этого.
– Я не поеду в деревню, – с упрямством в голосе продолжала Михайлина. – В прошлом году вот ездила, и ничего хорошего из этого не вышло – разругалась с отцом и уехала… Всё равно, мне не вернуться в деревню – не могу. А вот удастся схватить какого-нибудь молодчика, вроде купчика…
– Ты думаешь схватить его, а он тебя схватит, помнёт-помнёт в руках-то как катышек чёрного хлеба да и выбросит за окно.
– Пока молода, не выкинет: одурачу, зацелую, заласкаю, а потом – наплевать!.. Выбрасывай… Хоть день, хоть месяц так поживу!..
Подруги долго молчали, обдумывая свои думы. Михайлине представлялось будущее, о котором она мечтала, а Мирову снова тяготили мысли и думы, в которых она никак не могла разобраться.
– Дура я была! – минут пять спустя говорила Мирова. – Надо бы мне было тогда к Петровскому ходить: хороший он был, книжки у него читали, барышни к нему ходили, настоящие барышни. Потом он со студентами знакомство свёл… Как они жили! Все вместе книжки читали, вместе на взморье на лодках катались!..
– А потом их всех вместе и сцапали! Чего же тут хорошего-то!? – энергично возразила Михайлина.
– Что ж что сцапали – пусть цапают!.. А теперь лучше: всё равно в больницу попала да вот тут и сгнию заживо… Никогда я себе не прощу этого!.. А как он просил, звал…
– Кто он, Саша?..
– Петровский… Одно время мы с ним были в дружбе и как-то раз в белую ночь гуляли по набережной. Он что-то всё хмурился и молчал, мне тоже не по себе было. – «Отчего, – говорю, – вы такой невесёлый? Может, из дома что-нибудь дурное пишут?» – «Дома, – говорит, – плохо, да и здесь нехорошо». – Смотрю я на него, а у него в глазах темно. Помолчали мы немного, а потом он и говорит: «Вся жизнь плохо устроена, и во всём мы виноваты сами. Надо нам всем быть другими: а то, что нам дают, то мы и берём, а дают-то всё отбросы. А надо брать человеку то, что надо настоящему человеку»… Посмеялась я над ним, да и спрашиваю: «А что, – мол, – разве мы с вами не настоящие люди?..» – «Нет, – говорит, – не настоящие… Мы, – говорит, – с вами только обыкновенные люди»…
– Обыкновенные… Вишь ты, а ему необыкновенным захотелось быть! – неожиданно прервала рассказ Мировой Михайлина. – Взял бы он нос себе краской вымазал или ещё что-нибудь… Вот и был бы необыкновенный…
– Ты, Михайлина, глупостей не говори! – оборвала её Мирова. – Ты никогда не услышишь того, что он говорил мне тогда. Он мне показал необыкновенных людей. Позвал он меня к себе в субботу после работы. Прихожу, а он сидит у окна с одним своим товарищем, Трофимовым он, кажется, прозывался. Сидят они и газету читают. Петровский ласково встретил меня и чаем угостил. Сидим мы втроём, и вдруг звонок. Приходит студент один, высокий такой, а с ним барышня, хорошенькая… курсистка… Поздоровались мы все, потом пили чай, а студент всё говорил и говорил… А потом мы все поехали на взморье, сели в лодку да и далеко уехали!.. Долго мы катались на лодке, пели песни, говорили. Студент прочёл какую-то маленькую книжечку, да только я что-то мало поняла его. А когда мы с Петровским пошли домой, он и говорит: «Вот, – говорит, – это и есть необыкновенные люди; вы, – говорит, – Александра Васильевна, слушайте их, дурному не научат». – «Да я, – говорю, – что-то плохо их поняла». – «Ничего, – говорит, – потом будете понимать, мы с Трофимовым так же начали».
– Ну, что же, а потом ты этих необыкновенных-то встречала? – спросила Михайлина, которой рассказ подруги показался неинтересным и утомительным.
– Потом никогда с ними не встречалась и к Петровскому не заходила. В это время как раз у нас с приказчиком любовь-то и началась. На взморье-то мы тоже ездили, да только всё вдвоём да вдвоём… Так вот с Петровским-то я и рассталась… А как хорошо было!
– Что же хорошего-то? Ведь всех их нет теперь… Ты сама же говорила, – с раздражением в голосе говорила Михайлина.
– Да и любви-то моей нет! – тихо, точно нечаянно обронив слова, проговорила Мирова и опустила глаза.
Сидя на своей койке с руками, сложенными на коленях, Гундобина внимательно прослушала всё, что говорилось Мировой и Михайлиной. Порою ей хотелось подойти к ним и вступить в разговор, но потом она быстро отказывалась от своего решения.
Несмотря на сходство положения больных одиннадцатой палаты, работницы с табачной фабрики всё же держались обособленно, и Гундобина почему-то побаивалась Мировой, на лице которой всегда лежала какая-то сосредоточенная серьёзность, а в глазах – холодность. Но этот подслушанный разговор как-то особенно взволновал Гундобину, точно она и сама принимала в нём живое участие.
Она встала и перешла на койку Михайлины. Работницы молча переглянулись.
– А вот когда я впервые приехала в Петроград, – нетвёрдым голосом начала Гундобина, – и поступила на место, мне тоже одна барышня давала книжки читать. Хозяйская барышня, Софья Абрамовна…
– А где ты научилась читать-то? – резко оборвала её речь Мирова.
– В Новгороде… Я в школе училась четыре года, и мне дали похвальный лист.
Мирова с недоверием посмотрела в глаза Гундобиной, зная, что «эти расфуфыренные» любят прихвастнуть. И она спросила:
– А какие же книжки-то тебе давали читать?
– Разные. Разве запомнишь?.. Бывало, придёт к нам в людскую комнату барышня Софья Абрамовна и позовёт меня к себе. Уж она говорит, говорит, а потом даст книжку и велит прочитать, а когда прочитаешь – просит рассказать, поняла ли я что… Только вот барыня у нас была сердитая и, бывало, всё делала выговор Софье Абрамовне, зачем та возится со мною. А барышня наша тоже с норовом была, и начнут они спорить: кричат, кричат!.. Тут ещё молодой барин придёт, в юнкерском училище он тогда был, и примутся они с барыней над Софьей Абрамовной насмехаться…
– А богатые у тебя господа были? – спросила Михайлина.
– Богатые, в бельэтаже жили, квартира в восемь комнат была… Свои лошади тоже были…
– А красив был молодой-то барин? Юнкер-то? – не унималась Михайлина.
– Красивый, – ответила Гундобина и немного замялась, – потом он в офицеры вышел и уехал куда-то.
– Поди ты, Серафима, и плакала же по молодом-то барине? – вдруг неожиданно для всех спросила Надька Новгородская, которая всё время разговора сидела на подоконнике и внимательно смотрела на улицу, в щель, приспособленную пальцами в слое белой краски стекла.
– Что же мне по нему плакать-то? – немного оправившись от смущения, спросила Гундобина.
– Когда красивый мужчина уезжает – всегда надо плакать! – с усмешкой вставила Надька Новгородская. – Я тоже по своём купчине вот как плакала – коровой ревела!..
К Надьке Новгородской подошла Маша Маленькая, опустилась руками на её колени и припала к стеклу. Обе они долго смотрели в щель, обмениваясь шёпотом какими-то игривыми замечаниями.
– Мотри-ка ты, Серафима, жила с этим юнкером-то? – прошипела своим скрипучим голосом Худышка и обдала Гундобину насмешливым взглядом.
Гундобина молчала, опустив глаза.
– Уж очень ты мало о нём говорила: мотри-ка, жила! – продолжала Худышка, разозлённая молчанием Гундобиной.
– Ну, что же – жила, так жила? А тебе-то что за дело, ведьма хрипатая! – вспылила Гундобина и поднялась с койки.
По её лицу разлился румянец негодования, глаза сверкали злобой.
– Мне, конечно, что за дело… А уж если жила, так с этого и начинай…
Гундобина с негодованием посмотрела в сторону Худышки и молча вышла в коридор.
– Не любит девка сознаться, с кем и когда жила… Святошей притворяется, – шипела Худышка. – Ну, да знаем мы, у Прасковьи Ивановны живёшь, так нечего тут тень-то наводить…
Худышка была уверена, что ушедшая Гундобина не слышит её сентенций, но всё же говорила, потому что в эту минуту ей хотелось говорить кому-нибудь что-нибудь неприятное и скверное. Она нередко делала так и, поругавшись и позлорадствовав, чувствовала себя удовлетворённой.
Почти все больные одиннадцатой палаты ненавидели Худышку, и между нею и другими девушками нередко происходили споры и ссоры. На этот раз не утерпела Мирова и, грозно глянув в сторону злой женщины, дерзко проговорила:
– Поделом Серафима назвала тебя ведьмой! Ты очень на неё похожа – сидит в углу и стонет своим проклятым голосом.
– А ты что лаешься? Тебе-то что? – вся побагровев, взвизгнула Худышка. – Ты, может, тоже в святоши записаться захотела? Нет, сестрица моя, в одиннадцатую палату попала, так того… Ах, оставьте!.. Знаем мы, как на табачной фабрике девки работают, сама пять лет отработала! Бывало, шесть дён мы на фабрике работаем, а на седьмой прирабатываем около фабрики!.. Так и ты!.. Чего на меня пялишь свои злые зенки-то?.. Вот у тебя глазища-то и есть как у ведьмы!..
Мирова молча вышла в коридор, а Худышка продолжала отпускать ей вслед ругательства.
– Худышка, ты, верно, сегодня махорки не тянула? Вот и шипишь как змея, – спокойным тоном обратилась к ней Надька Новгородская, подходя к её койке.
– Не люблю я, Надюша, когда девка в красный сарафан рядится, а из-под подола обтрёпанный хвост видно!..