
Полная версия:
Василий Мантуленко Одно небо на всех
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Василий Мантуленко
Одно небо на всех
Глава первая. О том, как девочка смотрела на трамвай, и что из этого вышло
Квартира №7 была похожа на старый комод с рассохшимися ящиками: откроешь один — посыплется чужая жизнь. Стояла она на третьем этаже облупленного дома постройки года, должно быть, сталинского, но обжитого уже совсем не по-сталински — тесно, взахлёб, с тем нервическим уплотнением быта, каким полны бывают все дома эпохи великих перемен и малых зарплат. Здесь, за фанерными перегородками, столь тонкими, что вздох, испущенный в спальне, долетал на кухню соседей быстрее, чем облако пара от закипевшего чайника, ютились три семьи — и с ними ютилась маленькая Анна, восьми лет от роду, вместе со своей матерью, Валентиной Сергеевной.
За одной стеной жила тётка Клавдия, вдова, которая по вечерам вела долгие, обстоятельные беседы с покойным мужем — так громко и так убедительно, что маленькая Анна долго верила, будто он и в самом деле сидит у неё на кухне и просит добавки. За другой — семья Прохоровых, где отец пил по средам, а мать била его сковородкой по четвергам, и распорядок этот соблюдался так же неукоснительно, как расписание пригородных электричек. Всё это варилось, шкворчало, ссорилось и мирилось в едином пространстве, где хватало ума на одну общую кухню и одно общее терпение.
Стены впитали в себя всё: и щи, и слёзы, и махорочный дым дядь-Вовиных папирос, и запах валокордина, которым тётка Клавдия отпаивала себя по субботам. Дом дышал этим запахом тяжело, с присвистом, как дышит загнанная, но всё ещё живая лошадь.
Подъезд, ведущий в этот дом, заслуживает также нескольких слов, ибо всякий дом узнаётся сперва по подъезду своему, как человек — по рукопожатию. Дверь подъездная не запиралась никогда, хотя замок на ней висел исправный, — просто ключ от него давно потерялся у всех жильцов разом, будто по уговору, и оттого всякий, кому вздумалось бы войти, входил беспрепятственно, неся с собою вместе со сквозняком запах то соляной кислоты из аптеки на углу, то жареной рыбы, то — по праздникам — пороха от петард, которые дворовые мальчишки взрывали с тем восторгом, с каким взрослые встречают салют победы. Лестница скрипела на каждой ступеньке своим, особым голосом, так что жильцы, наученные годами, безошибочно узнавали по этому скрипу, кто именно поднимается — тяжёлая ли поступь дяди Гриши, возвращающегося со смены, или лёгкие, торопливые шаги почтальонши, несущей пенсию бабке Фросе.
Валентина Сергеевна работала на трикотажной фабрике в две смены и возвращалась домой такой измученной, что засыпала иной раз прямо за столом, не успев снять телогрейку. В этот благословенный, вязкий, как кисель, час тишины Анна подходила к окну, дышала на стекло, протирала кулаком запотевший кружок — и смотрела, как вдалеке, дребезжа всеми своими суставами, точно древняя старуха, ползёт по рельсам последний вечерний трамвай.
— Уеду, — говорила она стеклу, и стекло тотчас же снова запотевало от её же дыхания, будто не желая хранить эту клятву дольше секунды. — Уеду отсюда, хоть бы душу пришлось продать, а уеду.
Мать, не открывая глаз, спрашивала иногда сквозь дрёму: — Что бормочешь, Анют? — Ничего, мам. Трамвай считаю.
И это было почти правдой: она и в самом деле считала — не трамваи, а годы, оставшиеся до совершеннолетия, до паспорта, до той неведомой черты, за которой, как ей казалось, непременно должно быть теплее.
Занятие это — считать трамваи — сделалось у Анны своего рода вечерним обрядом, таким же неукоснительным, как обряд тётки Клавдии беседовать с покойным мужем. Она знала расписание не хуже иного диспетчера: в шесть пятнадцать проходил трамвай номер три, битком набитый рабочей сменой с трикотажной фабрики, — этот она пропускала равнодушно, зная, что в нём, быть может, едет и родная мать, ещё не добравшаяся до дому. В семь сорок пять полз мимо, дребезжа расшатанными стёклами, трамвай номер семь, полупустой, вечерний, — и вот этот-то трамвай, отчего-то именно он, а не какой другой, сделался для Анны символом самого побега: ей казалось, будто именно на нём, а не на каком-нибудь другом маршруте, можно уехать не просто до депо, а гораздо, гораздо дальше — туда, где нет ни фанерных перегородок, ни запаха валокордина, ни расписания супружеских побоев у соседей.
Нужно, впрочем, сказать несколько слов и о самом городе, в котором всё это происходило, — ибо город этот заслуживает описания не меньшего, чем сама квартира №7, будучи её продолжением и, если угодно, её увеличенной копией. Город стоял на реке, обмелевшей и обиженной на весь свет за то, что когда-то её называли судоходной, а теперь и баржа не всякая пройдёт, не зацепив брюхом ил. Улицы его были вымощены булыжником ещё в позапрошлом веке и с тех пор чинились так неохотно, что казались скорее археологическим памятником, чем проезжей частью. Заводская труба на окраине дымила круглый год, независимо от того, работал ли завод — просто по привычке, как дымит старик трубкой, давно забыв вкус табака, но не в силах расстаться с самим жестом курения.
Зимой город тонул в сумерках уже к четырём часам пополудни, и фонари, зажигавшиеся через один, освещали не столько улицу, сколько собственную немощь; летом же, напротив, солнце палило с той же неохотной, служебной добросовестностью, с какой чиновник в присутствии исполняет надоевшую ему должность. И во всякое время года над городом висел этот особенный, ни с чем не сравнимый запах провинциальной России — смесь мокрой листвы, солярки, свежего хлеба из булочной на углу и чего-то ещё, неопределимого, что можно назвать, пожалуй, только запахом ожидания: ожидания то ли лучших времён, то ли поезда, то ли просто того часа, когда можно будет наконец лечь спать.
По воскресеньям, единственному дню, когда фабрика отдыхала, а с нею отдыхал — хотя бы отчасти — и весь квартал, город являл собою зрелище особенно унылое: закрытые ставнями магазины, пустой рынок с несколькими случайными торговками семечками, да редкие, случайные прохожие, спешащие — неизвестно, впрочем, куда, ибо спешить в этом городе в воскресенье было решительно некуда. Анна в такие дни особенно остро чувствовала ту особую, почти осязаемую скуку провинциального безделья, которая не давала ей покоя сильнее любой обиды: обиду можно перетерпеть, скуку же перетерпеть нельзя — она проникает во все щели, как сырость, и поселяется там навсегда.
Анна росла в этом городе так, как растут в подобных местах все дети, — рано научившись читать не по книжкам, а по лицам взрослых, безошибочно определяя по одному звуку хлопнувшей двери, будет ли сегодня в квартире мир или война. Отца своего она не помнила: он исчез из её жизни столь рано и столь безвозвратно, что даже мать, случалось, путалась, рассказывая дочери о нём разные версии — то моряк, то шофёр дальнего следования, то просто «не сложилось», — и Анна давно перестала уточнять, какая из версий верна, решив для себя, что отец её — просто ещё один жилец квартиры №7, съехавший до того, как она успела его запомнить.
Не там ищем счастья, где оно потеряно, а там, где нам всего теснее, — оттого и рвёмся мы вон, не разбирая дороги.
Глава вторая. О щах, что пахли всей улицей, и о соседях, чьи страсти были громче грома
Нужно сказать, что кухня в квартире №7 была местом не менее судьбоносным, чем иной, скажем, сенат: здесь решалось, кому сегодня повезёт с горячей водой, чья очередь мыть уборную, и — что важнее всего — здесь велись главные дипломатические переговоры между враждующими державами Клавдии и Прохоровых. На плите одновременно кипело три кастрюли, и пар от них смешивался в один общий пар, как смешиваются в общем хоре три непохожих голоса, так что уже никто не взялся бы сказать, где кончаются щи тётки Клавдии и начинается прохоровский рассольник.
А какие тут бывали персонажи! Дядя Гриша, слесарь шестого разряда, по праздникам надевал галстук и играл на гармони так, что у соседского кота начиналась форменная истерика, а сам дядя Гриша уверял, будто играет «Мурку» с консерваторским чувством. Бабка Фрося выходила на кухню в любое время суток в застиранном халате, похожем на боевое знамя изрядно потрёпанного полка, и предсказывала всем подряд скорую погибель — то от простуды, то от порчи, то просто «оттого что жисть такая», — и, надо признать, ошибалась она реже, чем городская метеослужба.
Была ещё и тётя Зина из четвёртой квартиры, хоть и не жившая с ними одной коммуналкой, но приходившая так часто, что давно уже считалась чем-то вроде почётного члена семьи, — женщина неопределённых занятий, торговавшая на рынке то мылом, то семечками, то, по слухам, чем-то и вовсе непозволительным, но обладавшая столь широкой и заразительной душой, что даже участковый, заходивший к ней по долгу службы, неизменно уходил не с протоколом, а со стаканом чая и куском пирога.
Тётка Клавдия, если уж вести о ней речь подробно, потеряла мужа своего, Степана Ильича, ещё в семьдесят девятом году — не на войне, войны в ту пору не было, а на буровой, куда он завербовался за длинным рублём и откуда вернулся уже в цинковом гробу, задавленный то ли обвалившейся вышкой, то ли — как шептались злые языки — собственной непросыхающей после получки удалью. С тех самых пор Клавдия и завела привычку разговаривать с покойным так, будто он вышел ненадолго покурить на лестницу и вот-вот вернётся, — привычку, которая соседям казалась поначалу тревожным симптомом, а с годами сделалась настолько привычной частью квартирного быта, что её скорее хватились бы, случись ей исчезнуть, чем возмутились бы её присутствием.
— Степан, ты гречку-то будешь? — спрашивала она пустой табуретке, и Анна, проходя мимо, всякий раз замирала на секунду, ожидая ответа, — а ответа, разумеется, не следовало, и от этого отсутствия ответа веяло чем-то куда более пронзительным, чем от иного надгробного плача.
Клавдия, надо сказать, была женщиной хозяйственной и притом на диво щедрой — испечёт, бывало, пирог с капустой размером чуть не с крышку стола, разрежет его на тринадцать неровных долей и обнесёт всю квартиру, не пропустив ни единой двери, включая дверь Прохоровых, с которыми враждовала она в остальные дни столь же истово, сколь и в этот раздавала пироги, — и на резонный вопрос Анны, отчего же она делится с врагами своими, неизменно отвечала одной и той же фразой, ставшей у них в квартире чем-то вроде поговорки:
— Пирог, Анюта, вражды не разбирает. Пирог — он для всех пирог.
По субботам же, когда наступал час обязательного, как воскресная обедня, приёма валокордина, Клавдия садилась к тому же пустому табурету со стаканом воды и накапанными в него сорока каплями, и вся квартира — по негласному, но неукоснительному уговору — в эти минуты старалась ходить потише, будто в доме и вправду лежал покойник, а не сидела у стола вполне живая, только чрезмерно сердечная старуха.
Глава третья. О прохоровской грозе, о дворовых законах и о празднике, что был один на всех
Прохоровы же являли собой семейство иного, более шумного и более театрального склада. Отец, Виктор, работал слесарем на том же заводе, что и дядя Гриша, но, в отличие от последнего, до праздничного галстука никогда не доживал: пил он не по праздникам, а по средам, методично и, можно сказать, с чувством глубокого профессионального долга, будто среда была его личной вахтой перед лицом трезвости. Мать, Людмила, встречала его с работы неизменно со сковородкой в руке — не потому, что готовила ужин в передней, а потому, что держала её наготове, точно оружие, и била ею мужа по четвергам с той же неотвратимостью, с какой встаёт солнце.
Распорядок этот соблюдался в квартире №7 с такой пунктуальностью, что соседи, случалось, сверяли по нему если не часы, то дни недели: заслышав в среду вечером первые нетвёрдые шаги Виктора на лестнице, бабка Фрося неизменно крестилась и произносила: «Ну, здравствуй, середа», — а в четверг, заслышав грохот сковороды о что-то, судя по звуку, не менее твёрдое, чем сама сковорода, добавляла с той же интонацией: «А вот и расплата пришла». Никто в квартире не считал нужным вмешиваться в эти еженедельные баталии — отчасти из деликатности, отчасти же из твёрдого знания, что к пятнице всё уляжется само собой, и Виктор с Людмилой снова сядут пить чай за общим столом с таким видом, будто ничего между ними в среду и четверг вовсе не происходило.
Дети их, погодки Витёк и Славик, выросли на этом фронте семейных действий закалёнными, как молодая сталь, и относились к родительским баталиям с философским спокойствием, недоступным иным взрослым: заслышав первые раскаты грядущей грозы, они попросту брали Анну за руки и уводили её во двор — играть в резиночку или в казаки-разбойники, покуда буря не утихнет сама собой.
Двор, надобно сказать, был отдельным царством со своими законами и своей иерархией, во главе которой стоял, как и полагается, не самый сильный и не самый богатый, а самый находчивый — рыжий Колька из соседнего подъезда, умевший доставать невесть откуда то жвачку заграничную, то видеокассету с мультфильмом, то и вовсе целый ящик петард к Новому году. Анна, не обладавшая ни его находчивостью, ни его связями, выделялась среди дворовой малышни другим качеством — упрямым, ничем не объяснимым молчанием, которое взрослые принимали за скромность, а дети — за то ли высокомерие, то ли за странность, достойную опасливого уважения.
Двор жил по собственному календарю, отличному от календаря взрослых: здесь начало весны отмечалось не первым апрельским днём, а первым, кто рискнул выйти без шапки, за что немедленно бывал освистан всей дворовой компанией и одновременно тайно ей же завидуем; здесь конец лета знаменовался не первым звонком, а последним заплывом в котловане за гаражами, куда мальчишки ныряли, невзирая на строжайший материнский запрет и на ржавую арматуру, торчавшую со дна, точно нарочно расставленную кем-то ловушку для беспечных. Зимой же двор превращался в поле совсем иных сражений: снежная крепость, возводимая сообща всем двором за одну ночь, осаждалась и оборонялась с тем же нешуточным упорством, с каким Прохоровы вели свои еженедельные баталии, — разница была лишь в том, что после снежного побоища противники расходились по домам не врагами, а союзниками, роднёй по одной пролитой крови из разбитого носа.
Особо же в дворовом календаре стоял Новый год — праздник, на который в квартире №7 объявлялось негласное перемирие между всеми враждующими державами разом: Клавдия и Людмила Прохорова, весь год не упускавшие случая уколоть друг друга через дверную щель, сходились в этот вечер за общим столом, составленным из трёх раздвинутых столов трёх разных семей, накрытым общей же, надставленной простынёй скатертью, — и на столе этом теснились одновременно селёдка под шубой от Людмилы, знаменитый капустный пирог от Клавдии и салат оливье, в который каждая хозяйка украдкой подмешивала какой-нибудь свой, коронный, скрываемый от прочих ингредиент, отчего салат этот получался год от году всё более причудливого и непредсказуемого вкуса.
Дядя Гриша в такие вечера доставал гармонь без всякого повода со стороны собственно праздника, играл всё те же три мелодии, известные ему в совершенстве, — и Прохоров Виктор, забыв на один этот вечер про свою среду и свою четверговую расплату, пускался в пляс посреди кухни с той же искренней, детской радостью, с какой пускались в пляс, должно быть, все работяги великой страны в ту недолгую ночь, когда позволялось на время забыть обо всех своих буднях сразу.
Готовились к этому вечеру загодя, едва ли не с начала декабря: Людмила Прохорова доставала из комода отрез парчи, купленный ещё на свадьбу и с тех пор берёгшийся исключительно для новогодней скатерти; бабка Фрося неделями откладывала с пенсии мелочь на мандарины — фрукт по тем временам дефицитный и оттого драгоценный, — и раздавала их детям квартиры в самый канун праздника с той торжественностью, с какой волхвы, должно быть, раздавали некогда свои дары; а дядя Гриша чистил и настраивал свою гармонь с усердием, достойным лучшего в стране виртуоза, хотя репертуар его, как уже было замечено, за все годы так и не пополнился ни одной новой мелодией. Анна же с малых лет получила от матери особое, почётное поручение — вырезать из цветной бумаги снежинки и гирлянды, которыми затем украшалась вся квартира разом, от входной двери до кухонного окна, — и поручение это исполняла с той же серьёзностью, с какой много позже станет вырезать аппликации уже для собственного сына на его первое итальянское Рождество, сама не замечая, как повторяет из года в год один и тот же материнский узор заботы.
Бой курантов слушали все вместе, столпившись у единственного на всю квартиру исправного телевизора, — и в ту секунду, когда куранты били двенадцать, случалось неизменно одно и то же: свет на миг гас — то ли от перегрузки старой проводки всем одновременно включёнными приборами, то ли просто по многолетней, необъяснимой уже привычке самого дома, — и в наступившей на секунду темноте кто-нибудь из детей неизменно вскрикивал от испуга, а взрослые смеялись этому испугу с той беззаботностью, какая позволительна бывает раз в году, — и когда свет снова зажигался, казалось, будто сама тьма нарочно устраивала эту секундную репетицию конца старого года, чтобы новый год встретили как можно ярче.
Анна, встречавшая эти новогодние застолья ребёнком, а после и подростком, запомнила их на всю жизнь как редкие островки настоящего, беспримесного счастья — не оттого, что праздник этот отличался особой роскошью (какая уж роскошь на общую зарплату трёх небогатых семей), а оттого, что на один этот вечер квартира №7 переставала быть тесной коммуналкой с фанерными перегородками и делалась — пусть на несколько часов — настоящим, единым домом, где всем находилось место за одним столом и всем хватало одного, общего на всех новогоднего боя курантов.
Что за бестолковый и в то же время бесценный народ живёт по нашим коммунальным квартирам! Ругаются так, что стены трещат, а помирают — так всем домом плачут, а уж под Новый год и вовсе роднятся так, будто сроду одной крови были.
Глава четвёртая. О матери, о фабрике и о ночных слезах за стеной
Валентина Сергеевна заслуживает отдельного и внимательного рассказа, ибо без неё повесть об Анне была бы точно дом без фундамента — стоял бы, может, и стоял, да первая же буря его повалила.
Родилась Валентина в деревне, от которой к тому времени, когда о ней зашла бы речь, не осталось уже ничего, кроме нескольких покосившихся домов да заброшенного магазина сельпо, — деревни исчезают в России так же незаметно, как исчезают снега по весне, оставляя после себя лишь мокрую, ничего не помнящую землю. В город она приехала девятнадцати лет, поступать в техникум, да так и осела здесь, выучившись на швею-мотористку и проработав на трикотажной фабрике без малого тридцать лет, — сначала на конвейере, потом, за выслугой, старшей по цеху, что прибавляло к её зарплате сущие копейки, зато прибавляло седины куда щедрее.
Мужа своего, Анниного отца, она встретила там же, на фабрике, — он работал в транспортном цехе, водил грузовик, развозивший готовую продукцию по магазинам области, и был, по её собственным, скупым воспоминаниям, человеком лёгким, весёлым, но лёгким той опасной лёгкостью, которая рано или поздно оборачивается либо тюрьмой, либо дальней дорогой в один конец. Он и укатил в одну из таких дорог, когда Анне не было ещё и двух лет, — укатил будто бы за длинным рублём на север, да так там и осел, обзаведясь, по слухам, новой семьёй и вовсе позабыв о прежней, точно старую свою жизнь он потерял так же случайно, как теряют перчатку в автобусе.
Валентина Сергеевна не проклинала его — на проклятия у неё попросту недоставало времени, — но и не простила вполне, и это непрощение, невысказанное, загнанное куда-то в самую глубь души, проявлялось лишь в редкие ночи, когда Анне, притворявшейся спящей, случалось слышать сквозь тонкую перегородку материнские слёзы — тихие, безутешные, стыдящиеся самих себя настолько, что даже плакать мать позволяла себе не иначе как уткнувшись лицом в подушку.
Днём же от этих слёз не оставалось и следа: Валентина Сергеевна вставала затемно, варила Анне кашу, гладила школьную форму так, что стрелки на юбке резали глаз своей остротой, и уходила на фабрику, где отрабатывала смену с той же безропотной добросовестностью, с какой лошадь тянет плуг, не задаваясь вопросом, зачем и для кого она это делает.
Фабрика эта, надобно сказать, стоила отдельного описания — длинное, приземистое здание довоенной ещё постройки, гудевшее изнутри денно и нощно тем особым, утробным гулом швейных машин, какой ни с чем спутать нельзя, — гулом, в котором сливались воедино и стрёкот моторов, и перекличка мастериц, и радио, вечно бубнившее в цеху что-то бодрое и вечно никем не слушаемое. Анна не раз бывала там — когда мать, не с кем было оставить дочь на час-другой после уроков, — и запомнила навсегда этот особый фабричный воздух, густой от машинного масла, хлопковой пыли и женского пота, воздух, которым дышали здесь три поколения женщин её города, начиная едва ли не с прабабок.
Мастерицы в цеху, все как одна немолодые уже женщины с натруженными, исколотыми иголками пальцами, относились к маленькой Анне с той грубоватой, но неподдельной нежностью, какая свойственна женщинам, самим давно уже похоронившим собственную молодость в бесконечных сменах и оттого переносящим весь остаток нерастраченной нежности на чужих детей. Тётя Нюра с крайнего станка неизменно совала ей в руку карамельку из кармана рабочего халата; тётя Валя-большая (были там ещё и тётя Валя-маленькая, для различения) учила её вслух читать этикетки на кипах готового трикотажа; а сама Валентина Сергеевна, оторвавшись на минуту от конвейера, только успевала погладить дочь по голове быстрым, неловким от недостатка времени движением — и снова склонялась над машиной, ибо норму никто не отменял, а норма эта, спущенная сверху, не считалась ни с чьими материнскими чувствами.
— Учись, Анют, — говорила она дочери едва ли не единственный раз в неделю, когда выдавалась свободная минута для разговора. — Учись, чтоб самой себе хозяйкой быть, чтоб не зависеть ни от кого — ни от мужика, ни от завода, ни от государства этого треклятого.
И в словах этих, произносимых устало, без пафоса, заключалась вся философия Валентины Сергеевны — философия человека, обманутого жизнью настолько основательно, что единственной оставшейся ему верой сделалась вера в образование дочери как в единственный доступный пропуск к иной, лучшей участи.
Дома же, по вечерам, случались у них с Анной и минуты тихого, почти благостного счастья — когда, укладываясь спать на общей кровати (второй комнаты им не полагалось), мать рассказывала дочери сказки, слышанные ею самой ещё в исчезнувшей деревне от собственной бабки, — про Морозко, про Василису Премудрую, про то, как Иванушка-дурачок всех перехитрил, потому что дурачком только прикидывался, а на деле был всех умнее. Анна слушала эти сказки заворожённо, находя в них некое тайное утешение: даже дурачку, даже самому последнему, судьба однажды воздаёт по заслугам, — стоит только вытерпеть достаточно долго.
По субботам же, в единственный свой относительно свободный от фабрики день, Валентина Сергеевна затевала большую стирку — целый обряд, для которого выкатывалось на общую кухню оцинкованное корыто, кипятилась в баке вода, и весь день квартиру наполнял пар, пахнущий хозяйственным мылом и щёлоком. Анна, слишком маленькая ещё, чтобы помогать по-настоящему, крутилась рядом, подавая матери то одну вещь, то другую, и в эти часы между ними велись самые долгие, самые обстоятельные разговоры — о школьных делах дочери, о ценах на рынке, о том, доживёт ли до весны бабкина фикус на подоконнике, — разговоры ни о чём и обо всём сразу, какие только и возможны бывают между матерью и дочерью, занятыми общим, неспешным, не требующим особого внимания делом.
Зимой, когда темнело рано, а мать задерживалась на смене дольше обычного, Анна иногда — не каждый день, а лишь в те особенно тревожные вечера, когда одиночество в пустой квартире делалось невыносимым, — одевалась потеплее и шла встречать её к самой фабричной проходной. Проходная эта, освещённая одним тусклым фонарём, представляла собою зрелище по-своему величественное в своей унылости: сквозь высокие, обледеневшие ворота раз в несколько часов выплёскивалась на улицу целая толпа усталых женщин в одинаковых телогрейках и одинаковых же платках, повязанных на один и тот же деревенский манер, — и в этой безликой на первый взгляд толпе Анна безошибочно, с одного лишь взгляда, различала материнскую фигуру: чуть сутулую, чуть более медленную, чем у прочих, — Валентина Сергеевна к концу второй смены еле держалась на ногах, но, завидев дочь, поджидающую её у ворот, неизменно расправляла плечи и прибавляла шагу, будто самим этим усилием хотела скрыть от ребёнка меру собственной усталости.





