© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2010
© ООО «РИЦ Литература», состав, комментарии, 2010
Зачем слагать о лордах столько од?
Воспой, о муза, северный народ!
Поп[1]
После того как в романе «Эдинбургская темница» мне в какой-то мере удалось пробудить интерес читателя к судьбе женщины, лишенной достоинств, на которые может претендовать едва ли не всякая героиня, я поддался искушению и избрал героем своего последующего романа лицо столь же малообещающее. И так как мне нужно было наделить честностью, сердечной добротой и высокой нравственностью того, кто не мог претендовать на знатность рода, романтическую чувствительность или на какое-либо другое достоинство, присущее тем, кто гордо шагает по страницам подобных сочинений, я позволил себе воспользоваться именем лица, оставившего в столице Шотландии столь красноречивые памятники своей щедрой благотворительности.
Шотландскому читателю достаточно сказать, что вышеупомянутое лицо не кто иной, как Джордж Гериот{2}. Но для живущих к югу от Твида{3} нелишним, пожалуй, будет добавить, что человек, носивший это имя, был богатым эдинбургским горожанином, золотых дел мастером при дворе короля, последовавшим за Иаковом{4} в английскую столицу, где он столь преуспел в своем ремесле, что после его смерти в 1624 году осталось весьма изрядное по тем временам состояние. У него не было детей, и, полностью удовлетворив всех своих родственников, которые могли бы претендовать на его наследство, всю остальную сумму он завещал на учреждение приюта, в котором сыновья эдинбургских горожан теперь безвозмездно воспитываются и получают образование, позволяющее им вступить на самостоятельный жизненный путь и занять приличное положение, соответствующее их талантам. Приют сей расположен в четырехугольном здании благородного готического стиля и служит украшением города, а забота, которой окружены питомцы этого учреждения, и образование, которое они там получают, делают его столь же полезным для горожан. К чести тех, кто ведает этим заведением (членов магистрата и духовенства Эдинбурга), следует заметить, что благодаря их попечению средства приюта настолько возросли, что теперь в нем находят кров и пропитание и воспитываются сто тридцать юношей ежегодно, многие из которых впоследствии честно служат своей родине на самых различных постах.
Можно с уверенностью предположить, что основатель такого благотворительного заведения прошел свой жизненный путь твердой поступью, внимательно ко всему приглядываясь, и не упускал случая помочь тем, кто, не обладая достаточным опытом, мог сбиться с дороги. Я полагал, что если вымыслом своим направлю его усилия на пользу некоего молодого дворянина, совращенного с пути истины аристократическим высокомерием того времени и эгоистической роскошью, более свойственными нашим дням, а также соблазнами наслаждений, до которых падки люди во все времена, то можно будет извлечь удовольствие и даже некую пользу, если я расскажу о помощи, оказанной этим горожанином-наставником своему питомцу. Признаться, я не очень-то верю в нравственное воздействие романов. Однако если вообще вовремя сказанное слово может принести пользу юноше, то слово это должно призывать его скорее внять голосу рассудка и самоотречения, нежели голосу безудержной страсти. В самом деле, я не мог бы надеяться представить моего благоразумного и благожелательного друга в таком выгодном свете, как крестьянскую девушку, которая благородно пожертвовала семейными привязанностями ради сохранения своей нравственной чистоты. Тем не менее я все же надеялся сделать хоть что-нибудь достойное славной памяти, которую оставил по себе Джордж Гериот, оказав своей родине незабываемые благодеяния.
Мне казалось, что из этого нехитрого сюжета можно сплести весьма занимательную повесть, ибо царствование Иакова I, когда преуспевал Джордж Гериот, открывало неограниченный простор фантазии романиста и в то же время давало возможность ввести в роман гораздо больше самых разнообразных характеров, что было бы затруднительно при соблюдении исторической правды, если бы описываемые нами события были перенесены на сто лет назад. Леди Мэри Уортли Монтэгю{5} столь же справедливо, сколь тонко заметила, что наиболее романтичная часть страны – это та, где горы сочетаются с долинами и равнинами. Точно так же можно было бы сказать, что наиболее ярким периодом в истории является тот, когда древние грубые и дикие нравы варварской эпохи озаряются первыми лучами просвещения и вновь возрождающихся наук, а также учением обновленной Реформацией религии. Резкий контраст, вызванный сопротивлением старых нравов новым, постепенно подчиняющим их себе, порождает свет и тени, столь необходимые для создания яркого романа. И в то время как такой период дает автору право вводить в свое сочинение удивительные и неправдоподобные эпизоды, происходящие от необузданности и жестокости, свойственной старым привычкам к насилию, все еще оказывающим влияние на нравы людей, столь недавно вышедших из состояния варварства, с другой стороны, характер и чувства многих героев можно обрисовать с величайшим правдоподобием, с самыми разнообразными оттенками, самыми тонкими штрихами, что свойственно новой, более утонченной эпохе, лишь недавно озарившей мир.
Для царствования английского короля Иакова I эти преимущества были особенно характерны. Последние лучи рыцарства, хотя светило это давно уже закатилось, все еще озаряли и золотили горизонт, и хотя едва ли кто-нибудь действовал строго в соответствии с донкихотскими заветами, мужчины и женщины все еще говорили рыцарским языком «Аркадии» сэра Филиппа Сиднея{6} и все еще на аренах происходили турниры, хотя теперь они процветают только на площади Карусели.
То тут, то там какой-нибудь пылкий кавалер ордена Бани{7} (о чем свидетельствует чересчур добросовестный лорд Херберт Чербери{8}), верный данному им обету, считал своим долгом острием шпаги заставить другого кавалера того же ордена или сквайра вернуть бант, украденный им у прекрасной дамы[2]; но все же, в то время как мужчины лишали друг друга жизни из-за таких щепетильных вопросов чести, уже пробил тот час, когда Бэкон{9} стал учить человечество, что оно не должно больше делать заключения, идя от авторитета к факту, а должно устанавливать истину, продвигаясь от факта к факту, до тех пор пока оно не создаст неоспоримый авторитет – не на основании гипотезы, а на основании опыта.
В царствование Иакова I жизнь была весьма неспокойной и распущенность некоторой части общества вызывала постоянные кровопролития и насилия. Наемный убийца елизаветинской эпохи, так много разновидностей которого дал нам Шекспир, как, например, Бардольф, Ним, Пистоль, Пето и другие собутыльники Фальстафа{10}, люди, отличающиеся своими причудами и особым видом сумасбродства, после начала войны с Нидерландами уступил место рубакам, пользующимся рапирой и кинжалом вместо далеко не столь опасного меча и щита, и, как сообщает один из историков, «часто возникали ссоры, в особенности между шотландцами и англичанами, и на каждой улице происходили дуэли; различные корпорации со странными названиями не привлекали к себе внимания и оставались безнаказанными, как, например, корпорации “буянов”, “бонавенторов”, “бравадоров”, “куартероров” и тому подобных. Будучи людьми расточительными, они влезали в долги и вынуждены были объединяться в шайки, чтобы защищаться от карающей длани правосудия. Они получали поддержку от некоторых аристократов и от горожан, похотливость которых съедала все их состояние, и неудивительно, что число этих головорезов скорее увеличивалось, нежели уменьшалось, и они пускались на самые отчаянные предприятия, так что после девяти часов вечера редко кто отваживался показываться на улице»[3].
Тот же авторитетный источник уверяет нас далее, что «престарелые джентльмены, оставившие своим сыновьям в наследство все имущество, как движимое, так и недвижимое, в хорошем состоянии (что позволяло им жить на широкую ногу), еще при жизни были свидетелями того, как наследники их проматывали большую часть состояния в кутежах, что давало мало надежды на сохранение остальной его части. Священные узы брака превратились во всеобщее посмешище, что вызвало распад многих семейств; публичные дома усердно посещались, и даже высокопоставленные лица впадали в разврат и расточали свое состояние, предаваясь сладострастным утехам. Кавалеры и джентльмены разного рода, промотавшие свое состояние то ли из-за гордости, то ли из-за расточительности, переезжали в города и, ведя там распущенную жизнь, губили также свою добродетель. Нередко их супруги и дочери, чтобы сохранить образ жизни, достойный их высокого положения, отдавали свое тело на поругание самым бесстыдным образом. По всей стране в изобилии появились пивные, притоны для игры в кости и другие непотребные заведения».
Не только на страницах пуританского, да притом еще, быть может, сатирического, писателя находим мы такую потрясающую, отвратительную картину грубых нравов в начале семнадцатого столетия. Также и во всех комедиях того времени главным героем был весельчак и остряк, молодой наследник, совершенно изменивший порядки в унаследованном от отца имении и, говоря словами старой поговорки, подобный фонтану, который в праздной расточительности расплескивает богатство, заботливо собранное его родителями в скрытых от глаз хранилищах.
И все же, в то время как этот дух всеобщей расточительности, казалось, царил во всем королевстве, постепенно нарождалась совсем другая порода людей, степенных, с решительным характером, которые впоследствии проявили себя во время гражданских войн{11} и оказывали столь мощное влияние на характер всей английской нации, пока, кидаясь из одной крайности в другую, они не утопили в мрачном фанатизме блистательные ростки возрождающихся изящных искусств.
После приведенных мной цитат эгоистическое и отталкивающее поведение лорда Дэлгарно, пожалуй, не покажется преувеличением и едва ли кто-нибудь может обвинить нас в сгущении красок при описании сцен в Уайтфрайерсе и тому подобных злачных местах. Действительно, такие предположения весьма далеки от истины. Именно в царствование Иакова I порок, казалось, впервые коснулся высших классов во всей его неприкрытой грязной развращенности. Увеселениям и забавам елизаветинской эпохи свойственна была благопристойная сдержанность, как это подобало двору королевы-девственницы, и в этот, более ранний период, говоря словами Берка{12}, порок утратил половину своего зла, будучи лишен всякой вульгарности. Напротив, в царствование Иакова все открыто предавались самым необузданным и непристойным утехам, ибо, как говорит сэр Джон Хэррингтон{13}, люди погрязли в скотских наслаждениях. И даже знатные дамы забывали о своих изысканных манерах, охваченные всеобщим опьянением. После забавного описания маскарада, на котором все актеры напились и вели себя соответствующим образом, он прибавляет: «Меня очень удивляют эти странные пышные зрелища, они приводят мне на память подобные же увеселения в дни нашей королевы, в которых я сам иной раз участвовал и играл роль помощника; но никогда я не видел такого бесчинства и пьянства, как теперь. Страх перед пороховыми бочками покинул наши души, и мы ведем себя так, как будто каждый человек по наущению дьявола задумал взорвать себя, предаваясь дикому разгулу, излишествам, праздности и неумеренным возлияниям. Знатные дамы искусно маскируются, и поистине единственное проявление их скромности заключается в сокрытии их лица. Но, увы, их странное поведение встречает такую поддержку, что я уже ничему на свете не удивляюсь»[4].
Таковы были нравы, царившие при дворе, и грубая чувственность вместе со своим неизменным спутником – неприкрытым жестоким эгоизмом – оказывала пагубное влияние как на человеколюбие, так и на хорошие манеры, каковые, каждая в своей сфере, зависят от уважения, с которым любой человек относится к интересам и чувствам других. Именно в такие времена бессердечные и бесстыдные люди, обладающие богатством и властью, подобно вымышленному лорду Дэлгарно, могут нагло выставлять напоказ свои подлости, доставляющие им наслаждения и выгоду, и торжествовать победу.
В другом месте я даю объяснение слову «Эльзас». Так назывался на воровском жаргоне Уайтфрайерс, обладавший определенными привилегиями убежища и ставший благодаря этому приютом для лихих людей, не ладивших с законом.
Привилегии эти обязаны были своим происхождением монастырю монахов кармелитского ордена{14}, или «белых братьев» («уайтфрайерс»), основанному, как свидетельствует Стоу в своем описании Лондона, сэром Ричардом Греем в 1241 году. Эдуард I дал им участок земли на Флит-стрит для постройки церкви. Воздвигнутое в то время здание было перестроено Кортни, графом Девонширским, в царствование Эдуарда{15}. В эпоху Реформации{16} это место сохранило свои привилегии убежища, и Иаков I закрепил и расширил их в особой хартии в 1608 году. Шедуэл{17} был первым автором, использовавшим в литературе Уайтфрайерс в своей пьесе «Эльзасский сквайр», опирающейся на сюжет «Братьев» Теренция{18}.
В этой старой пьесе два богатых человека, братья, воспитывают двух юношей (сыновей одного и племянников другого), каждый по своей собственной системе, основанной одна – на строгости, другая – на снисходительности. Старший из подвергнутых этому эксперименту, воспитанный в очень суровых условиях, немедленно предается всем порокам большого города, и его совращают мошенники и буяны Уайтфрайерса, – словом, он становится эльзасским сквайром. В примечании читатель найдет описание действующих лиц пьесы, с которыми поэт знакомит нас как с исконными обитателями этого места[5].
Успех этой пьесы, как мы узнали из посвящения графу Дорсетскому и Мидлсекскому, превзошел все ожидания автора. «Уже в течение многих лет ни одна комедия не делала таких полных сборов. И я был весьма польщен, – продолжает Шедуэл, – что у меня оказалось так много друзей, ибо театр со дня его основания никогда еще не был так полон, как на третий день после премьеры, и множество людей ушли домой ни с чем, так как не могли получить билетов»[6]. Из «Эльзасского сквайра» автор извлек кое-какие полезные сведения об отношениях между головорезами и ворами из Уайтфрайерса и их соседями, пылкими юными студентами из Темпла{19}, о которых вскользь упоминается в этой комедии.
Таковы источники, которым автор обязан сочинением «Приключений Найджела», произведения, быть может принадлежащего к числу тех романов, которые кажутся более занимательными, когда их перечитываешь во второй раз, нежели когда их читаешь впервые ради самой фабулы, не богатой увлекательными происшествиями.
Вступительное послание написано, говоря словами Луцио{20}, «с целью мистификации» и никогда не увидело бы света, если бы автор собирался открыть свое имя. Так как маска, или инкогнито, пользуется привилегией говорить не своим голосом под вымышленным именем, автор, скрывшись под псевдонимом, позволил себе подобные вольности; и хотя он продолжает оправдываться различными обстоятельствами, изложенными в предисловии, настоящее признание должно служить извинением высокомерной игриво-развязной манеры, которую, открыв свое настоящее имя, автор счел бы несовместимой с правилами вежливости и хорошим вкусом.
Эбботсфорд, 1 июля 1831 года
Капитан Клаттербак –
достопочтенному доктору Драйездасту{21}
Дорогой сэр!
Я с радостью отвечаю на ваше любезное послание, которым вам угодно было почтить меня, и я полностью согласен с вашей цитатой «Quam bonum et quam jucundum!»[7]. Поистине мы можем считать себя потомками одной и той же семьи, или, как говорится в нашей шотландской пословице: «все мы чада одного родителя»; и вам, почтенный, дорогой сэр, незачем было приносить извинения за то, что вы просите у меня сообщить вам сведения, которыми я мог бы поделиться с вами относительно предмета вашей любознательности. Беседа, на которую вы ссылаетесь, имела место в прошлую зиму, и она произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что мне не представляет никакого труда воскресить в памяти ее мельчайшие подробности.
Вы знаете, что мое участие в опубликовании романа под названием «Монастырь» создало мне некоторую известность в литературных кругах нашей шотландской столицы.
Мне уже не приходится торговаться с непочтительным приказчиком из-за предмета моей любознательности, толкаясь перед прилавками наших книгопродавцев, среди мальчишек, покупающих азбуку Кордериуса и школьные тетради, и служанок, торгующихся из-за каждого пенни при покупке бумаги, – теперь сам книгопродавец радушно приветствует меня: «Прошу вас, пройдите ко мне за прилавок, капитан. Мальчик, подай стул капитану Клаттербаку. Не угодно ли газету, капитан, – сегодняшняя»; или: «Вот последняя новинка – не стесняйтесь, вот вам нож, можете разрезать»; или: «Положите ее в карман и возьмите с собой»; или: «Мы сделаем из вас книготорговца, сэр, мы продадим вам ее по оптовой цене». Или, быть может, если это собственное издание достопочтенного книгопродавца, его щедрость дойдет до того, что он скажет: «Не стоит беспокоиться из-за такого пустяка, сэр, – это лишний экземпляр. Прошу вас, упомяните это произведение в разговоре с вашими друзьями – читателями». Я уже ничего не говорю об уютном литературном вечере с избранной публикой, собравшейся вокруг палтуса, ноги пятилетнего барана или тому подобных яств, или о бутылке самого изысканного темного или, нет, может быть, самого лучшего красного вина Роберта Кокберна, спокойно совершающей круг, чтобы оживить нашу беседу о старых книгах или наши планы об издании новых. Все это утехи, выпадающие на долю свободных членов цеха пера, и я пользуюсь преимуществом неограниченно наслаждаться ими.
Но ничто не вечно под луной; и во время моих ежегодных поездок в столицу я испытываю чувство необычайной тоски, ибо мне так недостает сердечной приветливости моего общительного, остроумного и доброго друга, впервые представившего меня публике, у которого было больше оригинальности ума, нежели у дюжины признанных краснобаев, а его природного юмора хватило бы, чтобы составить счастье еще одной дюжины. К этой тяжелой утрате прибавилась потеря, надеюсь лишь временная, еще одного друга – библиофила, чей проницательный ум и свободолюбивые взгляды не только превратили его родную страну в рынок для ее собственной литературы, но и создали в ней Литературный Суд, который должен внушать уважение даже тем, кто не склонен соглашаться со многими из его установлений. Результат этих перемен, в значительной степени вызванных к жизни умом и проницательностью человека, обладавшего необыкновенной способностью находить применение самым разнообразным талантам, произрастающим на его родине, вероятно, покажется более ясным поколению, которое придет на смену нынешнему.
Я вошел в лавку у Кросса, чтобы осведомиться о здоровье моего достойного друга, и с удовлетворением узнал, что пребывание на юге смягчило симптомы его недуга. Затем, воспользовавшись привилегией, о которой я упомянул выше, я углубился в лабиринт тесных, темных комнат, или, говоря нашим собственным языком антиквариев, в «склеп», расположенный в обширной задней пристройке этого прославленного издательства. И все же, по мере того как я переходил из одного мрачного тайника в другой, одни из которых были заполнены старыми томами, другие же такими, о которых, судя по тому, как они стояли ровными рядами на полках, я подумал, что это самые неходкие новые книги в лавке, я невольно содрогнулся от священного ужаса, когда представил себе грозящую мне опасность, если я вторгнусь во владения какого-нибудь исступленного барда, изливающего свою поэтическую ярость, или, быть может, натолкнусь на еще более грозную стаю критиков, уединившихся, чтобы растерзать загнанную ими дичь. При мысли о возможности такой встречи я уже заранее ощутил ужас, испытываемый провидцами горной Шотландии, которые наделены даром ясновидения, вынуждающим их быть свидетелями событий, недоступных взору смертных, и которые, как говорит Коллинз{22},
…в безумии своем к земному глухи,
Но им дано узреть, что замышляют духи.
Тем не менее непреодолимый порыв необъяснимого любопытства увлекал меня все дальше через анфиладу мрачных комнат, пока наконец, подобно делийскому ювелиру, очутившемуся в доме чародея Беннаскара, я не вошел под молчаливые своды тайного хранилища и увидел самого автора «Уэверли», или, вернее, его фантом, или призрак, сидящий в кресле и читающий при свете лампы испещренную помарками сверку[8]. Вас не удивит мой сыновний инстинкт, позволивший мне сразу же узнать черты лица этого почтенного видения, и то, что я сразу же преклонил колена, произнеся при этом классическое приветствие: «Salve, magne parens!»[9] Однако видение прервало меня, указав мне на стул, давая в то же время понять, что мое появление не было неожиданным и что оно должно что-то сказать мне.
Я сел со смиренным послушанием, стараясь разглядеть черты того, в чьем обществе я столь неожиданно очутился. Но в этом отношении я не смогу удовлетворить вашу честь – не только из-за царившего в комнате мрака и из-за расстроенных нервов, – мне казалось, я был охвачен чувством сыновнего благоговения, которое мешало мне разглядеть и запомнить то, что сидящий передо мной призрак, вероятно, больше всего хотел скрыть. В самом деле, его тело было так плотно закутано в плащ, халат или какую-то другую свободную одежду, что к нему можно было бы применить стихи Спенсера{23}:
Таинственны лицо его и стать;
Мужчина или женщина пред ними –
Никто не мог бы сразу распознать.
Тем не менее мне придется и впредь применять мужской род, ибо, несмотря на то, что приводились весьма остроумные доводы и даже были представлены едва ли не бесспорные доказательства того, что автором «Уэверли» были две одаренные талантом дамы, я все же продолжаю придерживаться общераспространенного мнения, согласно которому он принадлежит к не столь нежному полу. В его произведениях слишком много вещей, quae maribus sola tribuuntur[10], чтобы я мог испытывать хоть какое-либо сомнение на этот счет. Я буду продолжать свое повествование в виде диалога, чтобы воспроизвести как можно более верно то, что было сказано между нами, заметив только, что во время нашей беседы моя робость незаметно исчезла под влиянием дружественного тона и что в заключительной части нашего диалога я вел спор с уверенностью, вполне приличествующей в подобных обстоятельствах.
Автор «Уэверли». Мне хотелось встретиться с вами, капитан Клаттербак, так как вы один из членов моей семьи, к которому я питаю глубочайшее уважение после смерти Джедедии Клейшботэма{24}; и мне кажется, я был несколько несправедлив к вам, передав вам право на «Монастырь», являющийся частью моего состояния. Я собираюсь загладить перед вами свою вину, назначив вас крестным отцом этого еще не родившегося младенца. (Он указал пальцем на корректурный оттиск.) Но прежде всего относительно «Монастыря» – что говорят на белом свете? Ведь вы везде бываете и могли что-нибудь слышать.
Капитан Клаттербак. Хм! Хм! Щекотливый вопрос. Я не слышал никаких жалоб от издателей.
Автор. Это самое главное, но все же иной раз посредственное произведение берут на буксир те, что вышли из гавани перед ним, подгоняемые попутным ветром. Что говорят критики?
Капитан. Существует общее… мнение… что Белая Дама не пользуется особой любовью читателей.
Автор. Мне самому кажется, что это неудачный образ, но скорее по выполнению, нежели по замыслу. Мог ли я вызвать к жизни esprit follet[11], в одно и то же время фантастического и занимательного, капризного и доброго – нечто вроде блуждающего огонька, не связанного никакими установленными законами или мотивами действий, – преданного и любящего и в то же время дразнящего и ненадежного…
Капитан. Простите, что я перебиваю вас, сэр; мне кажется, вы говорите о красивой женщине.
Автор. Поистине это так. Я должен облечь своих стихийных духов в человеческую плоть и кровь – они слишком изысканны для вкуса современной публики.
Капитан. Они протестуют также против того, что цели, которые преследует ваша русалка, не всегда благородны. Не очень-то подходящее для наяды развлечение – выкупать в реке священника.
Автор. Ах! Им следовало бы проявить снисходительность к капризам существа, которое, в конце концов, что-то вроде домового, но рангом повыше. Купанье, на которое Ариель, самое нежное создание шекспировской фантазии, соблазняет нашего веселого друга Тринкуло{25}, было не из амбры или розовой воды. Но никто не сможет сказать, что я плыву против течения. Мне безразлично, если кто-нибудь утверждает это, – я пишу для всеобщего увеселения; и хотя я никогда не буду добиваться популярности недостойными средствами, с другой стороны – я не буду упрямо защищать свои собственные заблуждения вопреки общественному мнению.
Капитан. Значит, в настоящем произведении (бросив, в свою очередь, взгляд на корректурный оттиск) вы отказываетесь от мистики, волшебства и всей этой комбинации из символов, чудес и примет? В нем нет ни сновидений, ни предсказаний, ни туманных намеков на грядущие события?
Автор. Нет ничего, сын мой, ни тени, в нем нет даже еле слышного тиканья одинокого жучка-точильщика в стенной панели. Все ясно, все как на ладони – даже шотландский метафизик мог бы поверить каждому слову.
Капитан. И я надеюсь, что роман этот отличается естественностью и правдоподобием; начинается бурно, развивается естественно и имеет счастливый конец – подобно течению прославленной реки, которая с шумом низвергается из мрачного романтического грота, затем плавно несет свои воды, нигде не останавливаясь, не ускоряя своего течения, проходит, как бы влекомая врожденным инстинктом, все интересные места, которые встречаются на ее пути, становясь все шире и глубже по мере продвижения вперед, и, наконец, подходит к окончательной развязке, как к огромной гавани, где все корабли убирают паруса.
Автор. Эй! Эй! Какого черта вы там наговорили? Да ведь это «в духе Геркулеса», и потребовался бы человек, гораздо больше похожий на Геркулеса, чем я, чтобы написать роман, который низвергался бы водопадом, плавно нес свои воды, и никогда бы не останавливался, и разливался бы, и становился бы глубже и тому подобное. Я стоял бы уже одной ногой в могиле, сударь, прежде чем справился бы со своей задачей, а тем временем все каламбуры и софизмы, которые я мог бы сочинить для увеселения своих читателей, так и остались бы у меня в глотке, подобно застрявшим на языке остротам Санчо{26}, когда ему случалось навлекать на себя гнев своего господина. С тех пор как стоит мир, не было еще написано подобного романа.
Капитан. Прошу прощения, а «Том Джонс»?
Автор. Совершенно верно, и, может быть, также «Амелия». Филдинг{27} был весьма высокого мнения об этом искусстве, основателем которого его можно считать. Он полагает, что нельзя сравнивать роман и эпопею. Смоллетт{28}, Лесаж{29} и другие, освобождаясь от установленных им строгих правил, писали скорее истории разнообразных приключений, выпадающих на долю человека в течение его жизни, нежели связанную единой фабулой эпопею, у которой каждый шаг постепенно приближает нас к окончательной развязке. Эти великие мастера были довольны, если им удавалось позабавить читателя в пути; хотя заключение наступало только потому, что всякий рассказ должен иметь конец, – точно так же, как путник останавливается в гостинице с наступлением вечера.
Капитан. Весьма удобный способ путешествовать, по крайней мере для автора. Словом, сэр, вы одного мнения с Бэйсом{30}: «На кой черт существует сюжет, как не для того, чтобы рассказывать занимательные вещи?»
Автор. Предположим, что я таков и что я написал бы несколько живых, остроумных сцен, легких, кое-как связанных вместе, но достаточно занимательных, чтобы, с одной стороны, отвлечь от физической боли, с другой – облегчить тревогу души, в-третьих, чтобы разгладить нахмуренный лоб, изборожденный морщинами от ежедневных трудов, в-четвертых, чтобы вытеснить неприятные мысли и внушить более веселые, в-пятых, чтобы побудить лентяя изучить историю своей страны, – словом, за исключением тех случаев, когда чтение этого произведения прервало бы исполнение серьезных обязанностей, доставить безобидное развлечение; разве не мог бы автор такого произведения, как бы безыскусственно оно ни было выполнено, привести в свое оправдание извинение раба, который, будучи приговорен к наказанию за распространение ложного слуха о победе, спас свою жизнь, воскликнув: «Неужели я достоин порицания, о афиняне, я, подаривший вам один счастливый день?»
Капитан. Ваша милость разрешит мне рассказать один анекдот о моей незабвенной бабушке?
Автор. Я не могу себе представить, капитан Клаттербак, какое это имеет отношение к предмету нашего разговора.
Капитан. Это может быть уместно в нашем диалоге о взглядах Бэйса. Прозорливая старая леди – мир праху ее! – была верным другом церкви, и стоило ей услышать, как злые языки клевещут на какого-нибудь священника, как она сразу с жаром начинала его защищать. Но в одном случае она всегда отступалась от своего преподобного protege[12] – а именно, как только она узнавала, что он произнес проповедь против клеветников и сплетников.
Автор. Но какое это имеет отношение к нашему разговору?
Капитан. Я слышал от саперов, что можно выдать слабое место врагу, слишком старательно укрепляя его на виду у неприятеля.
Автор. Еще раз, прошу вас, какое это имеет отношение к нашему делу?
Капитан. Ну что ж, отбросим в сторону метафоры. Я боюсь, что это новое произведение, в котором ваше великодушие, по-видимому, собирается предложить мне участвовать, будет весьма нуждаться в оправдании, так как вы считаете уместным начать защиту вашего дела, прежде чем суд приступил к его разбирательству. Готов прозакладывать пинту бордо, что вы кое-как, наспех состряпали ваш роман.
Автор. Вы, наверно, хотите сказать – пинту портвейна?
Капитан. Я говорю о бордо, о славном бордо из «Монастыря». Ах, сэр, если бы вы только послушались совета ваших друзей и постарались заслужить хотя бы половину той благосклонности читателей, которую вы уже завоевали, все мы могли бы пить токай!
Автор. Мне все равно, что пить, лишь бы напиток был полезен для здоровья.
Капитан. Но тогда подумайте о вашей репутации, о вашей славе.
Автор. О моей славе? Я отвечу вам, как один из моих друзей, весьма остроумный, искусный и опытный адвокат, защищавший пресловутого Джема Мак-Коула, ответил представителям обвинения, ссылавшимся на то, что его клиент отказался отвечать на вопросы, на которые, по их утверждению, всякий человек, дорожащий своей репутацией, ответил бы без всяких колебаний.