С полей притащился хитрый бродяга.
«Пошли вам боже всякие блага!
Вы, сэр, такой добрый: наверняка
Накормите глупого старика!»
«Нищий»
Наши два друга прошли через фруктовый садик, где старые яблони, отягченные плодами, показывали, как это обычно бывает по соседству с монастырскими строениями, что монахи не все дни проводили в праздности, но часто посвящали их огородничеству и садоводству. Мистер Олдбок не преминул обратить внимание Ловела на то, что садовники тех времен уже знали, как воспрепятствовать корням плодовых деревьев уходить вглубь и заставить их распространяться в стороны, для чего при посадке подкладывали под них большие плоские камни, создавая преграду между корнями и подпочвой.
– У этого старого дерева, – сказал он, – прошлым летом поваленного бурей и почти лежащего на земле, но все-таки покрытого плодами, была, как вы видите, такая преграда между корнями и тощим грунтом. А вон то дерево имеет свою особую историю. Его плоды называют «яблоками аббата». Супруга одного из соседних баронов так любила их, что часто посещала Монкбарнс ради удовольствия самой снимать плоды с веток. Муж, по-видимому человек ревнивый, подумал, что вкус, столь близко напоминающий вкус праматери Евы, предвещает такое же падение. Поскольку дело касается чести благородной семьи, я не скажу ничего больше и лишь добавлю, что земли Лохарда и Кринглката до сих пор еще ежегодно платят штраф в шесть мер ячменя во искупление вины их владельца, нарушившего своими земными подозрениями уединение аббата и его исповедницы. Полюбуйтесь-ка колоколенкой, возвышающейся над увитым плющом порталом, – здесь некогда помещался hospitium, hospitale или hospitamentum[22] (в старинных грамотах и удостоверениях можно встретить все три способа написания), где монахи принимали благочестивых странников. Правда, наш пастор в своем «Статистическом отчете» утверждает, будто hospitium находился на землях либо Холтуэри, либо Хафстарвита, но это неверно, мистер Ловел! Вот ворота, все еще называемые Воротами Паломника, а мой садовник, роя грядку для посадки зимнего сельдерея, нашел много обтесанных камней; некоторые из них я разослал как образцы моим ученым друзьям и различным антикварным обществам, коих недостойным членом я состою. Но сейчас я больше ничего не скажу. Надо оставить что-нибудь для следующего вашего посещения, а теперь вас ждет нечто поистине любопытное.
Говоря это, Олдбок быстро зашагал по цветущему лугу и вывел гостя на пустошь или общинный выгон, расположенный на вершине небольшого холма.
– Это, мистер Ловел, – сказал он, – поистине замечательное место.
– Отсюда открывается прекрасный вид, – промолвил его спутник, оглядываясь кругом.
– Это верно. Но не ради этого вида я привел вас сюда. Вы не замечаете больше ничего особенного на поверхности земли?
– В самом деле! Я вижу нечто вроде канавы, только не очень ясно.
– Неясно? Простите меня, сэр, но неясность, наверно, происходит от слабости вашего зрения. Здесь можно совершенно точно проследить настоящую agger или vallum[23] с соответствующим рвом, или fossa[24]. Неясно? Помоги вам небо! Ведь девчонка, моя племянница, пустоголовая гусыня, как все женщины, и та сразу разглядела следы рва! Неясно! Еще бы! Конечно, большой лагерь у Ардоха или у Бернсуорка в Эннендейле виден лучше, – так ведь там были постоянные укрепления, тогда как здесь лишь временный лагерь. Неясно! Неужели так трудно догадаться, что какие-то дураки, болваны и идиоты перепахали здесь всю землю и, словно дикие звери или невежественные дикари, уничтожили две стороны прямоугольника и сильно повредили третью. Но ведь вы сами видите, что четвертая сторона совершенно цела!
Ловел хотел извиниться и объяснить неудачное выражение, сославшись на свою неопытность. Но это удалось ему не сразу. Первоначальные слова вырвались у него так откровенно и непосредственно, что всполошили антиквария, который не мог сразу оправиться от потрясения.
– Дорогой сэр, – продолжал старший из собеседников, – ваши глаза не так уж неопытны: я полагаю, что вы способны отличить канаву от ровной земли. Неясно! Да ведь самые простые люди, последний подпасок, все называют это место Кем[25] оф Кинпрунз. Не знаю, что может яснее указывать на древний лагерь!
Ловел опять согласился, и наконец ему удалось усыпить подозрительность раздраженного и тщеславного антиквария, который теперь снова вошел в свою роль чичероне.
– Вам, должно быть, известно, – начал он, – что наши шотландские знатоки старины резко расходятся в вопросе о месте последнего столкновения между Агриколой{63} и каледонцами. Одни высказываются за Ардох в Стрэтхаллене, другие – за Иннерпефри, а третьи – за Редайкс в Мирнее. Есть и такие, которые переносят театр военных действий далеко на север, к самому Блеру в Эсоле. А теперь, после всех этих объяснений, – продолжал старый джентльмен с самой лукавой и довольной улыбкой, – что бы вы сказали, мистер Ловел, да, я говорю, что бы вы сказали, если бы место достопамятного столкновения оказалось как раз в той точке земли, которая называется Кем оф Кинпрунз и лежит во владениях безвестного и скромного человека, сейчас беседующего с вами?
Немного помолчав, чтобы гость успел переварить такое важное известие, он возвысил голос и снова заговорил о своих изысканиях:
– Да, мой славный друг, я поистине грубо ошибаюсь, если эта местность не обладает всеми признаками знаменитого поля сражения. Оно находилось близ Грэмпианских гор. Взгляните, вон они. Видите, как тают, сливаясь с небом, их очертания на самом горизонте! Оно находилось in conspectu classis – в виду римского флота. А мог ли какой-нибудь адмирал, римский или британский, пожелать для стоянки своего флота лучшей бухты, чем та, что видна справа от вас? Поразительно, до чего слепы бываем иногда мы, искушенные антикварии. Сэр Роберт Сибболд{64}, Сондерс Гордон, генерал Рой{65}, доктор Стьюкли{66} – никто из них этого не заметил. Я предпочитал молчать, пока не приобрел этот участок земли. Он принадлежал старому Джонни Хови, здешнему мелкому землевладельцу, и с ним пришлось немало поспорить, пока мы не пришли к соглашению! В конце концов – мне даже неловко об этом говорить – я решился отдать ему за эту пустошь отличную пахотную землю акр за акр. Ведь это было делом национального значения. И когда место такого знаменитого события стало моей собственностью, я был вознагражден с лихвой. В ком любовь к отечеству, как говорит старик Джонсон, не вспыхнет жарче на равнинах Марафона!{67} Я начал раскапывать землю, чтобы посмотреть, что здесь можно обнаружить. И на третий день, сэр, мы нашли камень, который я перевез к себе, чтобы сделать гипсовый слепок сохранившегося на нем изображения. На камне высечены жертвенный сосуд и буквы A.D.L.L., которые без большой натяжки могут означать Agricola Dicavit Libens Lubens[26].
– Конечно, сэр! Ведь объявляют же голландские антикварии Калигулу основателем одного из маяков из-за букв С.С.P.F., которые они истолковывают как Caius Caligula Pfarum Fecit[27].
– Совершенно верно. И их объяснение всегда считалось разумным. Я вижу, из вас выйдет толк даже раньше, чем вы наденете очки, хотя вам показалось, что следы этого великолепного лагеря неясны, когда вы разглядывали их в первый раз.
– Со временем, сэр, и под хорошим руководством…
– …вы станете лучше разбираться, не сомневаюсь. При следующем посещении Монкбарнса вы просмотрите мой довольно заурядный очерк о римских лагерях с кое-какими замечаниями об остатках старинных укреплений, недавно открытых автором у Кем оф Кинпрунз. Мне кажется, что я привел неопровержимые доказательства древности сооружений. В связи с этим я предпосылаю несколько общих правил о том, какого рода свидетельствами следует в подобных случаях руководствоваться. Между прочим, прошу вас обратить внимание, например, на то, что я мог бы использовать и знаменитый стих Клавдиана{68} «Ille Caledoniis posuit qui castra pruinis»[28], ибо «pruinis», истолковываемое как «заморозки», – которым, надо признать, мы несколько подвержены здесь, на северо-восточном берегу, – может означать также местность, а именно – Прунз. Поэтому castra pruinis posita согласуется с Кем оф Кинпрунз. Но я отбрасываю это свидетельство, понимая, что придиры могут ухватиться за него, чтобы отнести мой castra ко времени Феодосия, посланного Валентинианом{69} в Британию лишь в триста шестьдесят седьмом году или около того. Нет, мой добрый друг, я взываю к очевидности: разве здесь не декуманские ворота? А разве вон там, не будь опустошений, произведенных ужасным (как выражается один из моих ученых друзей) плугом, не стояли бы преторские ворота? С левой стороны вы видите еще заметные остатки porta sinistra[29], а справа – почти полностью сохранившуюся часть porta dextra[30]. Теперь станем на этом пригорке, где видны основания разрушенных зданий. Это, несомненно, центральная часть praetorium[31] лагеря. Мы можем предположить, что с этого места, теперь лишь едва различимого благодаря тому, что оно чуть выше и выделяется более зеленым дерном, Агрикола смотрел на бесчисленную армию каледонцев, занимавших скат вон того противоположного холма. Пехота возвышалась ряд над рядом, причем из-за уклона почвы был прекрасно виден ее боевой порядок. Кавалерия и covinarii – под этим словом я разумею колесничих, тогдашнюю разновидность нынешних возниц с Бонд-стрит, правящих четверкой коней, – неслись по более ровному пространству внизу.
…Взгляни, взгляни же, Ловел!
Взгляни на бой, кипящий на горах!
Драконьей чешуей сверкают брони,
Летят бойцы, как вихрь! Гляди на них.
Тебе не видеть Рима!..
Да, мой дорогой друг, судя по этой строфе, вероятно – нет, почти достоверно, – что Юлий Агрикола видел картину, так превосходно описанную нашим Бомонтом!{70} С этого самого praetorium…
Раздавшийся сзади голос прервал это восторженное описание:
– Преторий тут, преторий там, будет вам выдумывать!
Оба джентльмена разом обернулись, Ловел – с удивлением, а Олдбок – со смешанным чувством удивления и негодования по поводу столь невежливого вмешательства. Они не слышали, как к ним подкрался слушатель, помешавший восторженной декламации антиквария, которой учтиво внимал Ловел. По внешнему виду пришелец был нищим. Огромная мягкая шляпа, длинная белая борода, сливавшаяся с седыми волосами, старческие, но четкие, выразительные черты огрубелого лица, которому климат и жизнь на открытом воздухе придали цвет толченого кирпича, длинный голубой плащ с оловянной бляхой на правом рукаве, котомки или мешки, перекинутые через плечо и предназначенные для различных видов пищи, получаемой в виде милостыни от тех, кто сам был лишь немногим богаче, – все это изобличало в нем одного из тех привилегированных попрошаек, которых в Шотландии называют королевскими нищими или в просторечии Голубыми Плащами.
– Что ты такое говоришь, Эди? – спросил Олдбок в надежде, что, может быть, ослышался. – О чем это ты?
– Вот об этом самом сарае, ваша милость, – отозвался неустрашимый Эди. – Будет вам выдумывать!
– Что за черт! Да ведь эти развалины были здесь, прежде чем ты родился, старый дурак, и останутся после того, как тебя повесят!
– Повесят меня, или я утону, тут я или там, мертвый или живой, а я говорю: будет вам выдумывать!
– Ты… ты… ты… – начал, заикаясь, растерявшийся и обозленный антикварий, – что ты, старый бродяга, черт тебя побери, можешь знать об этих развалинах?
– Ну, знать-то я вот что знаю, Монкбарнс, и врать мне ни к чему, – знаю я вот что: годов двадцать назад я и еще несколько таких же нищих, да еще каменщики, что длинную дамбу вдоль дороги мостили, да еще, может, два-три пастуха сложили ту штуку, что вы называете преторием. А понадобился этот сарай только на то, чтобы сыграть свадьбу Эйкена Драма. А после того там, бывало, в дождь укроешься! А что это так, можете убедиться сами, Монкбарнс. Коли начнете тут копать – а вы, кажется, уже начали, – так вы найдете здоровенный камень. Один из каменщиков потехи ради возьми да и высеки на этом камне ложку и четыре буквы A.D.L.L. – Aiken Drum’s Lang Ladle[32], потому как Эйкен всегда бывал на пирушках в Файфе.
«Какая замечательная параллель, – подумал Ловел, – к истории “Keip on this syde”[33]. Он украдкой покосился на антиквария и поспешил отвести взгляд. Ибо, мягкосердечный читатель, если тебе довелось когда-либо видеть девицу шестнадцати лет, чья романтическая любовь была преждевременно обнаружена и разбита, или десятилетнего ребенка, чей карточный домик был сдут коварным товарищем по игре, могу смело заверить тебя, что Джонатан Олдбок не выглядел ни более умным, ни менее расстроенным.
– Тут какая-то ошибка, – сказал он и быстро отвернулся от нищего.
– Только, черт возьми, не моя, – ответил упрямый Эди. – Мне нельзя делать ошибки: «За ошибки бьют шибко». Теперь скажу вам, Монкбарнс: этот молодой джентльмен, что стоит тут с вашей милостью, поди не больно высоко судит о таком старике, как я. А вот бьюсь об заклад, я могу сказать ему, где он был вчера в сумерки! Только, может, он не хочет, чтобы я говорил об этом в обществе.
Щеки Ловела вспыхнули ярким румянцем двадцатидвухлетнего молодого человека.
– Не обращайте внимания на старого мошенника! – сказал Олдбок. – Не думайте, что я низкого мнения о вашей профессии. Его могут придерживаться только дураки, начиненные предрассудками, и чванные фаты. Вы помните, что говорит старый Туллий{71} в своей речи pro Archia poeta[34], касаясь ваших собратьев: «Quis nostrum tam animo agresti ac duro fuit… ut… ut…»[35] Я забыл латинский текст, но смысл его такой: «Кто из нас был так груб и дик, чтобы его не тронула смерть великого Росция? Его преклонный возраст вовсе не подготовил нас к его кончине, и мы скорее надеялись, что человек, столь изысканный и преуспевший в своем искусстве, мог бы быть избавлен от общей участи смертных». Так король ораторов говорил о сцене и ее жрецах.
Слова старого джентльмена достигали ушей Ловела, но не вызывали никаких откликов в его уме, занятом вопросом о том, каким образом старик нищий, по-прежнему не спускавший с него лукавого и умного взгляда, мог проникнуть в его личные дела. Он опустил руку в карман, считая это простейшим способом заявить о своем желании сохранить тайну и обеспечить согласие на это лица, к которому обращался. Подавая нищему милостыню, размер которой определялся скорее страхом, чем щедростью, Ловел многозначительно посмотрел на него, и тот, физиономист в силу самой своей профессии, по-видимому, прекрасно его понял.
– Будьте покойны, сэр, я не сорока-болтунья. Но кроме моих глаз на свете есть другие, – заметил старик, пряча деньги.
Он говорил тихо, чтобы его мог услышать только Ловел, и с таким выражением, которое отлично дополняло все, что было недосказано.
Затем, повернувшись к Олдбоку, он продолжал:
– Я иду в пасторский дом, ваша милость. Может, ваша милость хочет что передать туда или сэру Артуру? Я пойду мимо Нокуиннокского замка.
Олдбок вздрогнул, словно очнувшись от сна. Бросив лепту в засаленную, давно потерявшую подкладку шляпу Эди, он торопливо заговорил с ним, и в его речи досада боролась с желанием ее скрыть:
– Ступай в Монкбарнс и скажи, чтобы тебя накормили. А если хочешь, оставайся и ночевать. А пойдешь в пасторский дом или Нокуиннок, смотри не вздумай повторять там свою дурацкую историю.
– Кто? Я? – отозвался нищий. – Дай бог здоровья вашей милости. Никто не услышит от меня ни слова, хоть стой тут этот сарай со времен потопа. Но мне говорили – прости господи! – что ваша милость отдали Джонни Хови за этот пустопорожний бугор хорошую землю, акр за акр! Так ежели он и вправду сбыл вам остатки сарая за древнюю крепость, я считаю, что такая сделка не имеет силы. Вам надо только не мешкать да подать в суд и сказать, что он вас надул.
– Вот негодяй! – пробормотал возмущенный антикварий. – Надо бы познакомить твою шкуру с кнутом! – И добавил громче: – Оставь, Эди, все это просто ошибка!
– Вот и я так считаю, – продолжал его мучитель, которому, по-видимому, доставляло удовольствие растравлять рану бедного джентльмена. – Я тоже так смотрю, только на днях я сказал тетке Джеммелз: «Ты не думай, что его милость Монкбарнс может сделать такую страшную глупость и отдать землю ценой пятьдесят шиллингов акр за такое дерьмо, которому красная цена – один шотландский фунт. Нет, нет, – сказал я ей, – так и знай, что этот хитрый бездельник Джонни Хови попросту втер лэрду очки». А она мне: «Все мы под богом ходим, но как же это может быть, если лэрд прочел столько книг и такой ученый человек – другого такого во всей округе нет, а у Джонни Хови ума едва хватает, чтобы выгнать коров из капусты?» – «Погоди, погоди, – говорю я ей, – ты еще услышишь, что Джонни наплел ему всякие басни про древности». Ведь вы помните, лэрд, как вам раз продали какую-то бляшку за старинную монету?..
– Пошел к черту! – загремел Олдбок, но сейчас же перешел на более мягкий тон, сознавая, что его репутация – в руках противника. – Замолчи и ступай в Монкбарнс. Когда вернусь, я пришлю тебе на кухню бутылку эля.
– Да вознаградит небо вашу милость! – смиренно-плаксивым тоном заправского нищего протянул Эди; он оперся на свой посох и двинулся было в направлении Монкбарнса, но тут же обернулся и спросил: – А вы не получили назад денежки, что дали разносчику за эту бляшку?
– Будь ты проклят! Не суйся в чужие дела!
– Хорошо, хорошо, сэр! Благослови Господь вашу милость. Я надеюсь, что вы еще прижмете Джонни Хови и что я доживу до этого дня.
С этими словами старый нищий удалился, избавив мистера Олдбока от воспоминаний, которые были далеко не из приятных.
– Кто этот бесцеремонный старый джентльмен? – спросил Ловел, когда нищий уже не мог его слышать.
– Это сущий бич наших мест! Я всегда был против налогов в пользу неимущих и против работных домов, а теперь, кажется, буду голосовать за них, чтобы можно было упрятать туда этого негодяя. Да, такой гость-нищий, которого вы помните издавна, знает вас, как свою миску, и сближается с вами, как те привычные и преданные человеку животные, с которыми тому же нищему при его ремесле приходится иной раз воевать. Кто он такой? Кем только он не был! И солдатом, и певцом баллад, и бродячим лудильщиком, а теперь он нищий. Он избалован нашим глупым дворянством. Люди смеются его шуткам и повторяют удачные словечки Эди Охилтри, как если бы это был сам Джо Миллер{72}.
– Ну что ж, он явно пользуется свободой, а свобода – душа остроумия, – заметил Ловел.
– О да, свободой он пользуется в достаточной мере, – подтвердил антикварий. – Обычно он сочиняет какую-нибудь нелепую и неправдоподобную историю, чтобы вам досадить, вроде той чепухи, что он нес сейчас… Но, конечно, я не стану публиковать свой трактат, не расследовав этого дела до самого конца.
– В Англии, – сказал Ловел, – такому нищему не дали бы долго разгуливать на свободе.
– Да, ваши церковные старосты и констебли не оценили бы его юмористической жилки! Но здесь, черт бы его взял, он пользуется особой привилегией докучать вам, так как это один из последних образцов старинного шотландского нищего, который регулярно обходил определенную местность и был переносчиком новостей, менестрелем, а иногда даже историком своей округи. Этот плут знает больше старых баллад и преданий, чем кто-либо в нашем и в ближайших четырех приходах. И в конце концов, – продолжал Олдбок, смягчаясь по мере того, как описывал положительные качества Эди, – у этого пса добродушный нрав. Он всегда нес свой нелегкий крест, не теряя бодрости духа. Жестоко было бы отказывать ему в праве посмеяться насчет более удачливого ближнего. Радость, испытанная им оттого, что он, как выразились бы вы, веселая молодежь, «поддел» меня, будет ему на несколько дней хлебом насущным. Но мне надо вернуться и присмотреть за ним, не то он разнесет эту свою дурацкую выдумку по всему графству.
На этом наши герои расстались, мистер Олдбок – чтобы возвратиться в свой hospitum в Монкбарнсе, а Ловел – чтобы продолжать путь в Фейрпорт, куда он и прибыл без дальнейших приключений.
Ланчелот Гоббо{73}
Следи за мной, как я добуду воду!
«Венецианский купец»
Театр в Фейрпорте открылся, но мистер Ловел не появлялся на подмостках, да и во всем поведении молодого джентльмена, носившего это имя, не было ничего такого, что подтверждало бы догадку мистера Олдбока, будто его бывший попутчик претендует на благосклонность публики. Антикварий много раз расспрашивал старомодного цирюльника, причесывавшего три еще сохранившиеся в приходе парика, каковые, несмотря на налоги и на веяния времени, все еще подвергались операциям припудривания и завивки, ввиду чего цирюльнику приходилось делить свое время между тремя клиентами, которых мода оставила ему, – много раз, как я уже сказал, расспрашивал антикварий этого брадобрея о делах маленького фейрпортского театра, каждый день ожидая услышать о дебюте мистера Ловела. Старый джентльмен решил ради такого случая не пожалеть расходов в честь своего молодого друга и не только явиться на спектакль самому, но и привезти с собой своих дам. Однако старый Джейкоб Кексон не доставлял сведений, которые оправдали бы такой крупный расход, как приобретение ложи в театре.
Напротив, он сообщил, что в Фейрпорте проживает один молодой человек, которого город (понимая под этим всех кумушек, за отсутствием собственных дел заполняющих свой досуг заботами о чужих делах) никак не может раскусить. Он не ищет общества и скорее даже уклоняется от приглашений, с которыми многие, побуждаемые несомненной приятностью его манер, а в некоторой степени и любопытством, обращаются к нему. Его образ жизни, чрезвычайно размеренный и никак не свидетельствующий о склонности к авантюрам, отличается простотой и так хорошо налажен, что все, кому случалось иметь с ним дело, громко восхваляют его.
«Это не те добродетели, что отличают героя, посвятившего себя сцене», – подумал про себя Олдбок. И как ни был он стоек в своих мнениях, ему пришлось бы отказаться от сделанной им в настоящем случае догадки, если бы не одно из сообщений Кексона. «Люди слышали, – сказал он, – как молодой человек иногда говорит сам с собой и мечется по комнате, словно он актер какой-то».
Таким образом, ничто, кроме этого одного обстоятельства, не подтверждало догадки мистера Олдбока, и вопрос о том, для чего бы такому молодому просвещенному человеку, без друзей, связей или каких-либо занятий, жить в Фейрпорте, по-прежнему оставался нерешенным и продолжал занимать мысли мистера Олдбока. Ни портвейн, ни вист, по-видимому, не имели для молодого человека притягательной силы. Он отказывался от участия в общих обедах только что образовавшейся «когорты добровольцев», избегая также увеселений, устраиваемых теми двумя партиями, на которые разделялся тогда Фейрпорт, как и более значительные города. Он чувствовал себя слишком мало аристократом, чтобы вступить в «Клуб голубых верноподданных короля», и слишком мало – демократом, чтобы брататься с членами местного общества soi-disant[36] «друзей народа»{74}, каковым Фейрпорт также имел счастье располагать. Он ненавидел кофейни, и я, к сожалению, должен отметить, что столь же мало нравилось ему сидеть и за чайным столом. Короче говоря, поскольку его имя нередко встречалось в романах – и притом с довольно давних пор, – не существовало еще Ловела, о котором знали бы так мало и которого все описывали бы посредством одних лишь отрицаний.
Одно отрицание, впрочем, было очень важным: никто не знал о Ловеле ничего дурного. В самом деле, если бы что-либо дурное произошло, оно быстро стало бы известно, ибо естественное желание говорить дурно о ближнем в этом случае не сдерживалось бы чувствами симпатии к такому малообщительному существу. Только в одном отношении он казался несколько подозрительным. Зная, что во время своих одиноких прогулок он часто пользуется карандашом и уже нарисовал несколько видов гавани, изобразив и сигнальную башню, и даже четырехпушечную батарею, некоторые ревнители общего блага пустили слушок, что таинственный незнакомец, несомненно, французский шпион. В связи с этим шериф нанес мистеру Ловелу визит, но затем во время беседы молодой человек, по-видимому, настолько рассеял подозрения служителя правосудия, что тот не только предоставил ему невозбранно предаваться уединению, но даже, по достоверным сведениям, дважды посылал ему приглашения на обед, которые были вежливо отклонены. Сущность объяснения шериф хранил, однако, в полном секрете не только от широкой публики, но и от своего заместителя, секретаря, жены и обеих дочерей, которые составляли тайный совет по всем его служебным делам.
Все эти подробности, усердно сообщаемые мистером Кексоном его патрону в Монкбарнсе, очень подняли Ловела в глазах его бывшего товарища по путешествию. «Порядочный и разумный юноша, – говорил он себе, – пренебрегающий глупыми забавами этих фейрпортских идиотов! Я должен для него что-нибудь сделать. Надо пригласить его к обеду!.. Напишу-ка я сэру Артуру, чтобы он приехал в Монкбарнс познакомиться с ним!.. Надо посоветоваться с женщинами».
После того как состоялось это совещание, специальному посланцу, коим был не кто иной, как сам Кексон, было приказано подготовиться к прогулке в замок Нокуиннок с письмом к «досточтимому сэру Артуру Уордору из Нокуиннока, баронету». Содержание письма было следующее:
«Дорогой сэр Артур, во вторник, 17 числа текущего месяца, stilo novo[37], я устраиваю трапезу в Монкбарнсской обители и прошу вас пожаловать на таковую точно в четыре часа. Если мой прекрасный враг мисс Изабелла окажет нам честь и будет сопровождать вас, мои женщины будут чрезвычайно горды приобрести такую союзницу в борьбе против законной власти и привилегий мужчин. Если же нет, я отошлю женщин на весь день в пасторский дом. Я хочу представить вам одного молодого человека, который проникнут лучшим духом, чем тот, что властвует в наши головокружительные времена: он чтит старших, недурно знает классиков. А так как подобный юноша, естественно, должен презирать обитателей Фейрпорта, я хочу показать ему более разумное и более почтенное общество.
Остаюсь, дорогой сэр Артур, и так далее и так далее».
– Мчись с этим письмом, Кексон, – сказал антикварий, протягивая ему послание signatum atque sigillatum[38], – мчись в Нокуиннок и принеси мне ответ. Спеши так, словно собрался городской совет и ждут мэра, а мэр ждет, чтобы ему принесли свеженапудренный парик!
– Ах, сэр, – с глубоким вздохом ответил посланец. – Эти дни давно миновали. Черт возьми, хоть бы раз со времен старого Джерви кто-нибудь из мэров Фейрпорта надел парик! Да и у того париком занималась служанка – золото-девка, а был-то у нее всего-навсего огарок свечи и мучное сито. Но видел я и такие времена, Монкбарнс, когда члены городского совета скорее обошлись бы без секретаря и без рюмки бренди после трески, чем без красивого, пышного, достойного парика на голове. Да, почтенные сэры, немудрено, что народ недоволен и восстает против закона, когда он видит членов магистрата, и олдерменов{75}, и диаконов, и самого мэра с головой лысой и голой, как мои болванки.
– И так же устроенной внутри, Кексон. Но ступай скорей! Ты прекрасно разбираешься в общественных делах и, право же, так верно отметил причину народного недовольства, что самому мэру не сказать лучше. А все-таки убирайся скорее!
И Кексон отправился на свою трехмильную прогулку.
Он хром был, но не знал одышки
И мог шагать без передышки.
Пока Кексон проделывает оба конца, пожалуй, будет уместно познакомить читателя с теми, в чью усадьбу направлялся он со своей миссией.
Мы уже говорили, что мистер Олдбок мало общался с окрестными джентльменами, за исключением одного из них. Это был сэр Артур Уордор, баронет старинного рода, обладатель крупного состояния, обремененного, правда, различными долговыми обязательствами. Отец его, сэр Энтони, был якобитом и с энтузиазмом поддерживал эту партию, пока мог ограничиваться одними словами. Никто не выжимал апельсина с более многозначительным видом{76}. Никто не умел так ловко провозгласить опасный тост, не приходя в столкновение с уложением о наказаниях. А главное, никто не пил за успех «дела» так усердно и с таким самозабвением. Однако в 1745 году при приближении армии горцев оказалось, что пыл достойного баронета стал чуточку более умеренным как раз в такое время, когда он был бы особенно нужен. Правда, он много разглагольствовал о том, что пора бы выступить в поход за права Шотландии и Карла Стюарта{77}. Но его походное седло годилось только для одной из его лошадей, а эту лошадь никак не удавалось приучить к звукам выстрелов. Возможно, что любящий хозяин сочувствовал образу мыслей этого мудрого четвероногого и пришел к заключению, что то, чего так боялся конь, не могло быть полезным и для всадника. Так или иначе, пока сэр Энтони Уордор говорил, и пил, и медлил, решительный мэр Фейрпорта (который, как мы упоминали, был отцом антиквария) выступил из своего древнего города во главе отряда горожан-вигов{78} и немедленно, именем короля Георга II, захватил замок Нокуиннок, четырех выездных лошадей и самого владельца. Вскоре сэр Энтони по приказу министра был отправлен в лондонский Тауэр{79}, и с ним поехал его сын, тогда еще юноша. Но так как не было установлено ничего похожего на открытый акт измены, отец и сын через некоторое время были освобождены и возвратились в свой Нокуиннок, где основательно пили и повествовали о своих страданиях за дело короля. У сэра Артура это настолько вошло в привычку, что и после смерти его отца нонконформистский{80} капеллан постоянно молился о восстановлении в правах законного монарха{81}, о свержении узурпатора и об избавлении от жестоких и кровожадных врагов. И хотя всякая мысль о серьезном сопротивлении Ганноверскому дому{82} давно была забыта, эти изменнические молебствия сохранялись более для формы, утратив свой внутренний смысл. Это видно хотя бы из того, что, когда приблизительно в 1770 году в графстве состоялись выборы, которые потом были кассированы, достойный баронет скороговоркой прочитал клятву о непризнании Претендента{83} и преданности правящему монарху, чтобы поддержать интересовавшего его кандидата. Тем самым он отступился от наследника, о реставрации которого еженедельно молил небо, и признал узурпатора, падения которого неизменно жаждал. В дополнение к этому печальному примеру человеческого непостоянства упомянем, что сэр Артур продолжал молиться за дом Стюартов даже тогда, когда их род угас{84}; и хотя ему, при его теоретической преданности, нравилось воображать их живыми, он в то же время по своей фактической службе и практическим действиям был самым ревностным и верным подданным короля Георга III.