© В.И. Шубинский, 2018
© ООО «Новое литературное обозрение», 2018
Эта книга – отчет (частичный) о работе «профессионального литературного критика», как бы скучно это ни звучало. Критика, который при том сам писатель стихов и (в основном документальной, историко-литературной) прозы. Но это также хроника счастливой и интересной жизни читателя (если угодно, профессионального читателя) стихов и, в меньшей степени, прозы.
Я всегда понимал, что мне, собственно говоря, в каком-то смысле очень повезло с эпохой и культурой: мое писательское существование проходило и проходит в беспрерывном диалоге с собратьями, физически ощутимыми в окрестной реальности и отдаленными – но все же не бесконечно отдаленными! – в пространстве и времени. От Пушкина, Тютчева, Мандельштама, Ходасевича, Вагинова, Николева, Хармса, Набокова до тех, кто моложе меня на пятнадцать-двадцать лет. Таковы свойства российского времени XX века: Мандельштам и Хармс были совсем не похожи на меня и моих современников, но меня разделяет с ними всего одно рукопожатие. Русская литература XX–XXI веков – очень плотная, телесно наполненная. Это физически ощутимо. Настолько, что маскирует антропологические провалы, забывать о которых тоже не стоит.
Меня всегда в большей степени интересовали писатели как творческие личности (их миры, их языки), чем отдельные тексты. И почти каждая статья в этой книге – о писателе (главным образом – о поэте) и о новой книге как о проявлении его сущности и судьбы. Это не импрессионистическая критика, мне всегда нравилось не только любить, но и понимать – пытаться понять, по крайней мере. Но это не филологическая наука. Я и не филолог, формально говоря.
Я готов к тому, что книга (как и отдельные составляющие ее статьи) будет рассматриваться как образец «субъективной» (если не «партийной») критики. Думаю, что другой критика не бывает. Претензии эксперта на нейтралитет, на статус объективного наблюдателя всегда казались мне наивными. Объективное соотношение значений и сил в литературе показывает (с огромными искажениями и неточностями) только долгое время. А без искажений «ценностей незыблемая скала» известна разве что Идеальному Читателю, Первому и Последнему – если мы верим в его существование и в его интерес к изящной словесности. Который, увы, неочевиден.
Скрывая, маскируя свою субъективность, выдавая свой вкус за «знание», критик (или историк литературы) оказывается в роли авторитарного демиурга, который выстраивает литературное пространство по своему усмотрению и выдает этот вариант структурирования за единственно возможный. Я себя в роли такого демиурга не вижу, да и не обладаю достаточными организационными способностями и ресурсами, чтобы обеспечить свою картину мира чем бы то ни было, кроме собственных слов.
В основном я писал, как уже сказано, о поэзии, чаще – о поэзии современной, и – это не было программной целью, но естественно вытекало из присущей мне картины мира – почти исключительно о поэзии, укорененной в андеграунде.
Эта книга включает не больше трети написанного в этом жанре за пятнадцать лет. Многое я решил оставить за бортом. Не включил статьи обзорного характера. Не включил материалы открыто полемические – негоже вырывать реплики из диалога. Не включил рецензии не совсем хвалебные, хотя был сильный соблазн сделать это: отвержение порой информативнее похвалы. Но и отзывы на книги иных искренне ценимых мной поэтов (например, Дмитрия Бобышева, Андрея Полякова) не вошли в это собрание. К сожалению, я написал о них хуже, чем мне хотелось бы, менее глубоко и осмысленно. Долг за мной. Это относится и к поэтам, стихи которых я люблю, но о которых до сих пор толком не высказался, – будь то литературно-биографически и творчески близкий мне Дмитрий Закс, или далекий и в том и в другом отношении Д. А. Пригов, или и близкие, и далекие Михаил Айзенберг и Василий Бородин. Долг у меня не столько перед ними (они, живые или мертвые, пишущие или замолчавшие, без моих мыслей и слов обойдутся), сколько перед собой.
Не вошло в эту книгу целое десятилетие моей литературно-критической работы (моя первая статья напечатана в 1991-м). Тогдашние, 1990-х годов, мысли кажутся мне черновиками того, что я потом сформулировал яснее и (надеюсь) глубже.
Книга состоит из пяти разделов.
Четыре посвящены в основном поэзии. В основном – потому что в первом разделе, посвященном людям русского модернизма первой трети XX века, очень широко понимаемого Серебряного века, и тем, кто был связующим звеном между той эпохой и нашей, нашлось место и для статьи о романе Андрея Николева «По ту сторону Тулы». А дальше – по поколениям. Второй раздел – о 1960-х годах, самом главном, может быть, времени послевоенной истории, когда был сделан некий выбор и случилось некое чудо. Третий – про «семидесятников», прежде всего про ленинградский андеграунд этого поколения. Четвертый – про моих сверстников, нынешних пятидесятилетних, и тех, кто моложе. (Наше поколение, едва достигнув середины жизни, постепенно становится старшим из действующих – ответственность, к которой мы едва ли готовы, и это относится не только к поэзии.)
Последний, пятый раздел – статьи о новейшей русской прозе. Здесь мне и проще, и труднее: у меня нет никаких претензий на понимание общей картины, никакой личной концепции происходящего. Так что это в основном – частные суждения по частным поводам. Если я больше пишу о стихах петербургских поэтов, это отражает мое убеждение, что самое главное в этой области происходило с 1960-х годов и по крайней мере года до 2010-го здесь, в этом городе. Но если я больше пишу о петербургской прозе, это отражает только круг моего чтения и моих биографически мотивированных интересов.
Небольшие изменения в тексте ранее опубликованных статей вызваны композиционными соображениями (желанием избежать повторов); кое-где уточнены факты.
И в заключение – благодарность изданиям, где публиковались включенные в книгу статьи.
Это журналы «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Звезда», «Нева», «Новое литературное обозрение», «Новая русская книга», «Критическая масса», «Воздух», «Народ книги в мире книг», «Букник»; сайты «Новая Камера хранения», Openspace, Сolta.ru.
В 1933 году Даниил Хармс, накануне вернувшийся из непродолжительной, но неприятной ссылки в Курск, был, можно сказать, менее несчастен, чем несколькими годами раньше или позже. Можно даже сказать, что его жизнь находилась в состоянии равновесия с небольшой погрешностью. У него больше не было жены-куклы Эстер, чувственной, кокетливой и круглотелой еврейки-француженки, но была такса Чти Память Дня Сражения При Фермопилах, которую он, когда не ленился, выгуливал на Надеждинской улице. (Образ окончательно сложился: гетры, куцая курточка, крохотная кепчонка и такса на поводке. В биллиардной англичанистого Даниила Ивановича звали «мистер Твистер» – этим прозвищем воспользовался Маршак для героя своей политкорректной агитпоэмы про дружбу индуса и зулуса.) Еще у него была – недолго – остроносая «маркиза» Алиса Ивановна Порет, а потом – тюзовская актриса Клавдия Пугачева, Дженни из советского «Острова сокровищ», письма к которой, впрочем, кажутся написанными скорее «для вечности», чем для любимой.
Весь этот год Хармс почти не работал для заработка – набирал долги, которых так до самой смерти и не отдал. Он вел привычную для себя жизнь нищего денди, ездил прогуливаться в Детское Село, где жили обожавшие его тетушки, или к Буддийскому храму, на Лахтинскую дорогу, и часами лежал на пляже перед Петропавловской крепостью, давая таким образом невинный выход своим эксгибиционистским наклонностям.
В этот год начались знаменитые встречи у Липавского и возникла иллюзия, что прежнее содружество, которое уже не называлось ОБЭРИУ (но и словом «чинари» не называлось: чинарями на самом деле звали себя только Хармс и Введенский и только в ранней юности), может, в преображенном виде, возродиться. Общее дело можно было, в конце концов, делать и без всяких надежд на публичность и признание. Да и признание кое-какое было: вслед за Заболоцким Хармс, как свидетельствуют записные книжки Лидии Гинзбург, «вошел в моду» в том, что оставалось к тому времени от петроградского литературно-филологического сообщества. Сама Лидия Семеновна относилась к этому новому поветрию скептически: «Вокруг говорят: „Заболоцкий, конечно… Но – Хармс! Боятся проморгать его как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего“». Этим людям казалось, что еще есть литературная жизнь в прежнем понимании, что еще можно что-то и кого-то проморгать или не проморгать, что от этого еще нечто зависит. Между тем город пустел, старорежимные знакомые, не пройдя паспортизации, отправлялись в свои «минуса», кафе, где просиживались детиздатские гонорары, закрывались, о чтениях с эстрады взрослых стихов думать не приходилось – Хармсу во всяком случае; но если повысившееся атмосферное давление толкало поэтов друг к другу, то и силы отторжения росли. «Друзья, оставленные судьбою» оказались слишком различны и слишком сварливы, а может быть уже слишком взрослы: середина жизни – одинокое время. Даже Хармса и Введенского разделяло многое. Просто говоря, Александр Иванович умел жить как хочет (иногда – «как готтентот», а иногда – «как люди»), искренне ни на что не надеясь, а Даниил Иванович не умел. Он нервно ждал чудес, и судьба даже дразнила его порою, подсовывая маленькие приятные неожиданности: досрочное возвращение из Курска было одной из них. Но этим все и заканчивалось.
В 1933 году Хармс написал свои лучшие стихи и начал писать лучшую прозу («Случаи»). «Постоянство веселья и грязи» – замечательный пример того, что не только приемы «взрослого» творчества Хармса проникали в его произведения для детей, но и обратное влияние имело место. Структуру этого стихотворения определяет развернутый рефрен, наподобие тех, что были опробованы в «Миллионе» или «Вруне» (Бухштаб считал такую структуру чуть ли не главным вкладом Хармса в детскую поэзию). В каком-то смысле это стихотворение – квинтэссенция Хармсовой поэтики, впитавшая ее полюса. Детская считалка и мистическое заклинание, хлебниковская заумь и пушкинская ясность (собственно, именно в 1933 году Хармс перестает позиционировать себя как «левого» писателя и начинает бравировать своим консерватизмом) сошлись здесь в рудиментарных (или эмбриональных) и потому совместных друг с другом формах.
Но почему – дворник? Что, собственно, стоит за этим образом?
Начнем с того, что это – петербургский дворник…
Одно из главных недоразумений истории русской литературы XX века заключается в том, что в качестве петербургской par excellence воспринимается акмеистическая поэтика. Но Ахматова и Гумилев были не петербуржцы, а царскоселы. Естественная среда их поэзии – сады, по которым гуляют пожилые чиновники и простуженные шпики, арапы в расшитых ливреях, мерзнущие на запятках карет, подгнившие «китайские павильоны», попугаи в клетках и двухэтажные желтые домики александровской поры. Оба они (особенно Ахматова) великолепно чувствовали Петербург, любили его, но это был не до конца их город, они вообще были не урбанисты. Досидеть в «Собаке» до первого поезда и – высыпаться в Царское; а на старости лет – перманентная «будка» в Комарово… Собственно говоря, уникальное, царское место Ахматовой в петербургской мифологии тем и объясняется, что она здесь чуть-чуть чужая, а на трон и приглашали чаще всего чужестранцев. Ахматова выражала не неуютную метафизическую сущность Петербурга (которую, скажем еще раз, вчуже вполне понимала), а его представление или мечтание о себе. Тем она и прекрасна.
Мандельштам был более петербургский человек, в том числе и по причине своего инородчества и разночинства, но ему здесь было тесно. «Зинаидиному жиденку», чья бабушка знала по-русски одно-единственное слово – «кушайте», суждено было стать поэтом всероссийским, и судьба заботливо устраивала ему экскурсии сперва по всей европейской части страны – от Крыма до Камы, а потом провезла по этапу через всю державу по диагонали и уморила не где-нибудь, а, для симметрии, на крайнем юго-востоке, у корейской границы (где, между прочим, некогда командовал паровозным пароходом[2] амнистированный народоволец Иван Павлович Ювачев). Ну а про малоросса Нарбута и говорить нечего. В отличие от своего земляка Гоголя он отрекся от глуховских упырей и вареников не ради обветшалых канцелярских гофманиад, а ради бабичевской социалистической индустрии.
Блок – вот петербургский поэт, и его город включает, кстати, и цыганский надрыв, которого так сторонились чопорные социалистические акмеисты, выпускники пединститута имени Герцена. И никакой величавости… Петербург Блока – это и «Питер». Петербург (мелко-чиновный, студенческий, люмпен-интеллигентский, с твердым «ч» в слове «что», чахоткой и геморроем) вообще неотделим от Питера (фабрично-гапоновского, матросско-солдатского); по крайней мере, оба они пережили тот великосветский, пафосно-государственный Санкт-Петербург, который даже к началу XX века существовал уже в основном в курбатовских книгах. У Блока именно потому и нет почти, в отличие от Ахматовой, петербургских по тематике стихов: у него город сам собой говорит, и далеко не обязательно о себе. Чаще всего не о себе. Говорит, не контролируя свою речь.
Следующей после символистов истинно-петербургской генерацией были обэриуты. Хармс и Введенский ощущали мистику и пластику этого города лучше, чем кто-нибудь со времен Достоевского и Некрасова. (Румяный вятский псевдонемец Заболоцкий тоже по-своему понимал ее, но уже не без помощи книг. Чтобы увидеть в милиции Германдаду и в невских девках сирен с кастаньетами, ему нужны были «Записки сумасшедшего». А Хармсу в этом смысле ничего не нужно было. Книги он читал про Прагу и Христианию, а про мертвых старух, заползающих в ленинградские коммуналки, он и так все знал.)
Так вот, о дворнике. О петербургском дворнике. Памятник каковому установлен три недели назад на площади Островского.
На совести петербургских дворников много грехов и преступлений. По приказу полиции они не раз и не два избивали честных рабочих и студентов. Избивая борцов за свободу, дворники закабаливали самих себя полиции. Полиция насильничала над ними, а население возненавидело их.
Но вот настал час всеобщего пробуждения – и петербургский дворник раскрывает глаза…
Это, нетрудно догадаться, не из Владимира Ивановича Даля, лексикографа, неудачливого врача (наше все спас? – не спас) и разоблачителя жидовских ритуальных убийств. «Петербургский дворник» Даля написан в 1844 году, а цитата относится к 1905-му. Автор – молодой Л. Д. Троцкий. Повод – отказ работников метлы подписать некий верноподданный адрес.
Чем занимались книжные петербургские (и вообще российские) дворники в XIX веке? Своей дворницкой работой, включавшей и рубку дров, и многое другое, а не только общение с миром ритуальной нечистоты; еще – по фене, милой сердцу Владимира Ивановича, беседовали с мазуриками; ну и собачек топили, но это уж те, кто беседовать не мог. В XX веке дворники, в жизни и в книгах, разделились на православных и татар. Православные дворники устойчиво рифмовались с вторником и составляли опору реакции. Они приходили за пашпортами к нервозной царскосельской барыне у Анненского, замышляли погромы с Валерием Брюсовым и пр.; в общем, они были маленькой властью и силой, а не мусорщиками и дровосеками. Старший дворник воплощал дух Александра III и сам был маленьким Александром III, во всяком случае статуя работы Трубецкого возглавляла это сословие. А мусор выметали, видимо, татары. Может быть, они были младшими дворниками.
Очевидно, что класс истинно-русских старших дворников должен был как класс исчезнуть с революцией. Очевидно же, что место их должны были занять татарские подмастерья, которые властвовали лет десять, пока не подтянулись раскулаченные. У Тихона Чурилина, с которым Хармс был знаком и чьи стихи, несмотря на явное родство поэтик, не любил, есть стихотворение про дворника – бывшего кулака, написанное в том же 1933 году.
Царственно-ленивый старший дворник со скифской зевотой, как и прочие детали мира державного, опоэтизирован Мандельштамом. В тоске нового Овидия чувствуется некий подтекст; нет, с видом на жительство у Осипа Эмильевича, выкреста и сына купца первой гильдии, все было, конечно, в порядке, и участие в эсеровских митингах на шестнадцатом году жизни никто бы взрослому человеку не припомнил, но все-таки в мощи скифа с бляшкой было что-то чужое и опасное. Дворник Мандельштама – символ «звериного», природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи мировой культуры. Как акмеисты, мы немного дикие звери, и нам полагается любить времена простые и грубые, но то, что государственность Четвертого Рима держится на звериной зевоте полуазиатского варвара, не совсем приятно. Из маленького Александра III дворник превратился в маленького Распутина, в чьих пьяных криках окончательно умирает курбатовский Петрополь.
Хармсовский дворник, похоже, азиат стопроцентный – из татар, и даже известно имя его прототипа: Кильдеев Ибрагим Шакиржанович, «домработник», в качестве понятого присутствовавший при аресте гражданина Ювачева-Хармса в 1941 году и поставивший подпись в соответствующем протоколе. Хозяин мира гниения и отбросов, привратник инобытия, он вместе с гостями из ведомства смерти приходил за душой поэта. В остальное время он был, вероятно, добрым малым, «дворником Ибрагимом», один раз даже названым в хармсовском рассказе по имени.
Впрочем, как раз имени-то в данном случае и не нужно. Потому что хармсовский дворник предшествует не только Петербургу, но даже материи и времени. Может быть, он их Творец. В релятивистском мире Хармса и Введенского «веселье и грязь» могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества. Веселье – как онтологическая и творческая радость, грязь – как неразделимость жизни и смерти, становящегося и умирающего. Отчего нет? Юмор Петербурга именно в том, что демиургом вполне может оказаться не в темных лаврах гигант на скале, а дворник Ибрагим. Даже не старший дворник.
Ходит в городе беда,
Ходят люди вбок,
В ожидании суда
Бредит городок.
А поэту от суда
Избавленья нет —
И ведет его беда
Лиговкой сует.
А за Лиговкой сует —
Лиговка тягот,
И бредет по ней поэт
В поисках красот.
А за Лиговкой сует,
Лиговкой скорбей
Пробирается поэт
В поисках людей.
Он растекся от сует,
От скорбей продрог,
Протоптав свой краткий срок
В поисках дорог.
Но на миг из тьмы дорог
В самый черный час
На него наводит Бог
Треугольный глаз.
В «Путешествии в Стамбул» Бродского есть странное место: «Сегодня под утро в стамбульской „Пера Палас“ мне тоже привиделось нечто – вполне монструозное. То было помещение где-то на филологическом факультете Ленинградского университета, и я спускался по ступенькам с кем-то, кто казался мне Д. Е. Максимовым, но внешне походил более на Ли Марвина. Не помню, о чем шел разговор – но и не в нем было дело. Меня привлекла бешеная активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки: я различил трех кошек, дравшихся с огромной – превосходившей их размеры – крысой».
Сон и сон, мало ли что кому снится, но все же он был зачем-то записан и включен в знаменитое эссе, а потому стал литературным фактом, нуждающимся в понимании.
В позднесоветской России были люди, взявшие на себя функции посредников между (широко понимаемым) Серебряным веком, высоким модернизмом, а через него и всей «мировой культурой», с одной стороны, и жадным до нее, до этой культуры, симпатичным молодым варварством – с другой. Как правило, не «писатели» по официальному роду занятий (полноценный писательский статус почти автоматически, за редчайшим исключением, означал ту или иную степень органического перерождения), а переводчики или литературоведы. Практически всегда – люди из последних поколений (очень широко понимаемого) Серебряного века, то есть, если на то пошло, не до- и не вне-, а раннесоветские, люди не 1910-х, а 1920-х, сверстники не акмеистов и футуристов (не говоря уж о символистах), а конструктивистов и обэриутов. Взявшиеся транслировать в будущее, однако, опыт и ценности не столько своего поколения, сколько предыдущих. Это касалось не только литературы-искусства, но и бытовой эстетики, стиля поведения – особого рода благородной доброжелательной сдержанности, джентльменства родом из 1913-го, а никак не 1929-го, к примеру, года. Я не знал Дмитрия Евгеньевича Максимова (один раз видел), но, кажется, он был человеком именно этого склада.
Проблемы возникали, если такого рода человек обладал творческим даром и какими-никакими амбициями в этой области. Речь именно о серьезном даре и серьезных амбициях, а не о ситуации ученого, пишущего между делом стихи; античник и русист Моисей Альтман, ученик Вячеслава Иванова, до начала 1980-х писал сонеты в манере учителя – это очень трогательно, но к истории литературы, в общем, отношения не имеет. Совершенно уникальна и ситуация Арсения Тарковского, чья поэтика представляет собой универсальный «постскриптум» к большому тексту Серебряного века и идеально соответствует своей историко-культурной функции.
У других же возникал конфликт между двумя половинами литературной личности: принятой на себя и прирожденной.
Итак, вот респектабельнейший профессор Дмитрий Максимов, ведший семинар по символизму в ЛГУ (для Бродского это двухэтажное здание филфака – недостроенный дворец мальчика-императора, в народе почему-то именуемый «меньшиковскими конюшнями», – было окружено ореолом недоступности: он как-то пасся там, дружил со стихопишущими молодыми филологами, один из которых стал его биографом, но сам о статусе студента филфака мог только мечтать: будущий американский профессор жил на родине без аттестата зрелости).
А вот поэт со сменяющимся, как бы снова и снова шифрующим себя именем – Иван Игнатов (Отсылка к Ивану Казанскому, обладателю почти такого же псевдонима, перерезавшему себе горло в 1914 году?), Игнатий Карамов. Сначала – скромный подражатель Вагинова, потом – после перерыва в 1930-е годы – проснувшийся в блокаду и вот с такими стихами – о войне:
Она разводит паучков,
Они висят над головой,
Головки виснут над землей.
И странен очерк синевы
В сетях паучьей головы…
И – чуть позже, это уже «полночь века» – «К Музе Ивановне»:
…Геральдику в арифметику
Тот педагог облек.
Ты учила ответики,
Повторяла билетики,
Арифметике поперек,
Сама себе невдомек.
Он скажет:
хрю, ква!
Ты повторишь:
дважды два – халва,
Он скажет:
Кукареку!
Отвечаешь:
Бегу, пеку!
А подымет левую бровь —
Знаешь:
не прекословь, кровь…
И еще другое:
…И эта проволока душ —
Игра в мозгу титанки —
Пустая смерть, которой туш
Играют лесбиянки.
И сочлененья и крючки
(Но этот дом – не мир,
В котором дух надел очки,
Но не закончил пир)…
Как мог автор этих стихов любить Брюсова? А он его, может быть, и не любил в глубине души. Занимался тем, чем можно было «из культурного», – и осторожно продвигал «другое». Это делал добрый доктор филологических наук Джекиль. Стихи же писал какой-то злой, юродивый, брезгливый (и брюзгливый) мистер Хайд – нет, не преступник, не злодей, но и не уважаемый член общества. Похожий во сне Бродского на Ли Марвина, актера с характерным низким голосом и мрачным лицом (амплуа – вестерновый злодей). Вызывающий в подсознании образ кошек, дерущихся с огромной крысой.
То есть не то чтобы Максимов в жизни так уж «второго себя» и прятал. В молодости показывал стихи Заболоцкому (тот сдержанно хвалил), Пастернаку (тот ответил вежливо-равнодушно, собственно, иначе и быть не могло: Борис Леонидович был, как тот чукча, писатель, а не читатель, ничем, его собственному поэтическому пути посторонним, всерьез не интересовался, и со своей стороны был прав). Четверть века спустя показал Ахматовой, та ответила одним из своих клише – «самобытно и властно», а потом вдруг прибавила: «А знаете, неприятные стихи».
Вот это был серьезный комплимент. Этого слова – «неприятно» – у Ахматовой удостоился, кажется, только поздний Георгий Иванов.
Надо сказать, что этот джекилевско-хайдовский способ существования был даже типичен для поколения (но только для одного).
Джекиль – интеллигент, ровно настолько советский, насколько в его случае надо (не больше! – так, по крайней мере, самому ему кажется), занимающийся любимым делом, интересным, высококультурным, полезным, окруженный молодежью, которой он рассказывает, «как было раньше». Джекиль может быть искусствоведом (случай В. Н. Петрова), поэтом-переводчиком (случай С. В. Петрова), главным художником «Казахфильма» (случай Зальцмана), писателем-фантастом (случай Гора).
Хайд – тайный автор странных текстов, не соответствующих не только казенному, но и интеллигентскому вкусу, потому что интеллигенция, ровно-настолько-советская-насколько-надо, предпочитает поздних Пастернака и Заболоцкого, Паустовского, Солженицына, Давида Самойлова и пр. Масштабы и амбициозность Хайда могут быть разными, разной может быть и степень его утаенности. Общее одно: в данной культурной ситуации он не для кого и не для чего. И он – пугает.
Эта ситуация принципиально отлична от того, что было раньше и позже. Обэриуты, скажем, или участники независимого культурного движения 1960–1980-х либо не вкладывали в свой официальный труд ни грана души, либо (что случалось гораздо реже, но все же случалось) их официально печатающиеся тексты очень условно отделялись от непечатных. При внешнем тождестве ситуаций, Введенский – это чаще всего первый случай, а Хармс – второй (печатный «детский Хармс» отделен от непечатного «взрослого» жанром, но стилистика одна и – в данном случае это главное! – творческая личность одна)[4].
А Максимов, если бы его спросили, какое занятие для него главное, уж конечно, ответил бы, что наука, и совершенно не покривил бы душой. Впрочем, и Зальцман, скорее всего, не пожертвовал бы своими реалистическими, с легкими следами филоновской школы картинами ради «Щенков» и стихов. И даже Сергей Петров не отказался бы от Бельмана и Рильке – при всем своем очевидном лично-творческом честолюбии. Относительная равноценность, или, скажем скромнее, сопоставимость двух сторон личности при их очевидном расхождении – вот о чем речь.
Но вот в этом стихотворении – именно в нем! – происходит удивительная вещь.
Два лица, Джекиль и Хайд, сходятся и взаимно упраздняются. Исчезает все принужденное, что было в первом. Исчезает все темное, нервное, подпольное, что было во втором. Человек и поэт оказывается таким, каким должен был стать, каким был задуман, смелым и высоко-простодушным. Перед последним днем своей жизни. Перед последним днем мира. Перед треугольным глазом Бога.
Стихотворение существует в двух вариантах. Этот печатается по машинописи собрания стихотворений Максимова, хранящейся в отделе рукописей РНБ. По ней напечатано стихотворение в альманахе «Незамеченная земля» (1991).
В посмертной книге 1994 года первая строфа выглядит так:
Искривленной от стыда
Улицы намек…
В ожидании суда
Люди ходят вбок[5].
Словно именно стыд заставлял поэта уйти от полнозвучия, от гула.
Какой текст окончательный? Пока вопрос открыт, у нас есть выбор. Выберем гул.
О чем еще? Ну да – собственно о Лиговке.
Стихотворение написано где-то в 1960-е, а в начале 1980-х во вторых, третьих дворах Лиговского проспекта, давным-давно уже не бандитского, были пустые, нежилые, без огней дома, иногда – настоящие руины в несколько дворов глубиной. Я тогда думал, что они остались еще с войны – сейчас не знаю, так ли. Я считал эти разрушенные места почти что своим личным достоянием и показывал их тем, кому доверял. Или на кого хотел произвести впечатление.
Зачем я об этом сейчас рассказываю? Какое отношение это имеет к Максимову и его стихотворению? Не знаю. Так. Сентиментальность.