И хотя высокий уже почти ушёл, он всё же не сумел уйти, пуля оказалась быстрее его, подсекла, сбила с ног, и человек, будто зверь, свернувшись в клубок, откатился в тень.
– Этого мы возьмём, – бросил Широков бойцу-обуховцу, державшемуся подле него с карабином наготове, – он наш. А ты перевяжи раненого.
– Так ведь… – замялся было боец, но Широков перебил его:
– Всё, стрельбы больше не будет. Банда, почитай, ушла уже. Теперь дело за Логвиченко. Замбой приподнялся на земле, хотел было сказать, что жаль, ребята с заставы не поспели, но ничего не сказал, в следующее мгновение саданул в темноту из карабина, выругался: – Вот суки, своего хотят добить.
Как он умудрился рассмотреть в этой кутерьме человека, подбиравшегося к высокому, чтобы прикончить его, было непонятно. Боец, отползавший к раненому, с любопытством задрал голову – любопытство оказалось сильнее опасности, – и только подивился зоркости и сноровке старшого.
Широков тем временем пальнул из карабина снова, коротким точным движением выщелкнул из магазина пустую обойму, на её место забил новую, полную. Выругался привычно:
– Вот суки!
Он вскочил, сделал короткую перебежку, опять припал к земле. Высокий, свернувшийся клубком, распрямился в несколько приёмов, толчками, вытянул перед собой руку, словно бы хотел на неё опереться, – в руке у него оказался пистолет. В следующий миг раздался выстрел.
Широков думал, что высокий будет стрелять в него, но тот выстрелил в сторону, в человека, которого замбой не видел, – высокий не давался, не хотел стать покойником, а спутники хотели во что бы то ни стало прикончить его.
Вскочив на ноги вновь, Широков совершил ещё одну перебежку – умело, спокойно, с пришедшим в норму дыханием. Как в затяжной атаке на вражеский окоп. Подбитый нарушитель снова пальнул, – и этот выстрел был произведён не в Широкова, а в сторону – высокий спасал себя, отгонял человека, которому было приказано добить его.
Замбой поспешно вскинулся, оторвался от земли и совершил перебежку, важно было отбить раненых. В пляшущей тени, отбрасываемой стенкой дома, он увидел скрюченную, прижавшуюся к завалинке фигуру в плоском грузинском картузе. Выстрелил, целя в картуз. Выстрелил слишком поспешно – промахнулся.
Человек в грузинском картузе пальнул ответно. Также промахнулся.
Пока Широков передёргивал затвор, вытягивая застрявшую гильзу, налётчик поспешно прыгнул в темноту, широко разгреб её руками, будто воду, и растворился в глухой глуби. Широков отёр рукою лоб: теперь надо будет брать высокого. Тот явно не захочет этого, станет упираться ногами, рогами, локтями, коленями, руками и, зная, что его ждёт, сопротивляться до последнего.
Высокий, поняв, что свои добивать его уже не будут, прохрипел что-то торжествующе, сделал несколько слабых, неровных движений, разворачиваясь к Широкову.
Лицо у него было перекошено; от носа ко рту протянулись две жёсткие недобрые складки, над узким длинным ртом темнела квадратная нашлёпка усов. «Как у товарища Ворошилова», – невольно отметил замбой, встречавшийся с Ворошиловым на фронте, поёжился от жара, налетевшего на него со спины: в одном из горящих домов рухнула крыша.
Хорошо знал Широков, что такое для крестьянина потерять дом. Это ведь хуже смерти – почти во всех случаях у погорельца следующим домом может оказаться могила, в груди у замбоя что-то скрипнуло, будто невидимая рука выкрутила, сжала ему сердце, выдавила из него, как из мокрого белья, последние капли… В это время высокий выстрелил.
Пуля просвистела над Широковым, он даже жара её не ощутил, так далеко она прошла, налётчик выстрелил во второй раз. Пистолет у него был особенный, заморский. Обычно у пистолетов выстрелы бывают громкие, вышибающие в висках звон, гулкие, будто кто-то дубиной колотит в бок железной бочки, а звук у этого был деликатный, не звук, а полузвук.
– Бросай оружие! – прохрипел замбой высокому. – Всё равно не попадёшь!
Напрасно он сказал это – ни на фронте, ни в мирную пору, в боевых условиях, как эти, такие слова произносить нельзя. Они обладают вещей силой, потому и нельзя произносить, даже мысли, сомнения, намёки, и те могут обладать вещей силой. В ответ высокий выстрелил. На этот раз пуля прошла над самой головой замбоя, чуть не задев его. Широков ткнулся подбородком в землю и прохрипел упрямо:
– Сдавайся! – Ну будто бы других слов не знал.
У раненого налётчика репертуар тоже не изменился – он снова нажал на спусковой крючок пистолета и опять не попал. Широкову повезло – старое фронтовое правило о вещих словах и мыслях не сработало, не то ведь бывает, что в такие разы даже косоглазый стрелок может уложить из кривоствольного пистолета…
Перед глазами у раненого всё плыло, ночь расцветилась красными дымными огнями, от потери крови он ослаб. Понятно было – отбиться не удастся, песенка его спета. Раненый покривился лицом, выдавив из горла застрявший взрыд, и вручную оттянул затвор пистолета. Широков понял, что сейчас произойдёт, вскочил с отчаянным криком:
– Стой! – протестующе вскинул над собой карабин. – Стой, говорю!
Он бы и в воздух дал предупредительный выстрел, если бы у него были лишние патроны, но патронов не было, они шли на жёсткий счёт, как и хлеб, поштучно.
Лежащий налётчик мученически скривил лицо, приподнялся на локте, сделал это из последних сил, и воткнул себе в рот ствол пистолета.
– Не надо! – что было мочи закричал Широков. – Сто-ой!
Но налётчик уже не только не видел бегущего к нему пограничника, но и не слышал его – красная трескучая пелена заслонила перед ним всё пространство, ни одного просвета не осталось… Надо было как можно скорее нажать на спусковой крючок пистолета. Лишь бы в последнее мгновение не отказали ему пальцы, лишь бы хватило сил…
– Сто-ой! – Широков нёсся к налётчику, почти не касаясь ногами земли, он летел, думая в эти краткие миги только об одном – как бы спасти этого человека, и совсем наплевать было замбою, кто он – белый, красный или зелёный, ведь жизнь дороже всех политических убеждений вместе взятых, второй жизни ведь ни у кого не будет, ни у правых, ни у неправых. – Сто-о-ой!
Налётчик пошевелил стволом пистолета во рту, засовывая его поглубже. Говорят, в последний миг своей жизни, перед тем, как уйти, человек обязательно думает о матери, реже – об отце, ещё реже – о доме, в котором вырос, и собственном детстве, но этот человек ни о чём таком не думал. Он просто вспомнил своего близкого друга штабс-капитана Родионова, который застрелился в Ростове, – видение перед ним возникло очень отчётливо, ярко, будто глаза раненого не были залиты болью, кровью, ещё чем-то, он увидел штабс-капитана и тот ободряюще подмигнул ему, – в девятнадцатом году Родионов налил в ствол пистолета воды и выстрелил себе в рот. Выстрел снёс ему половину головы. Родионова узнали потом только по погонам, да по массивному обручальному кольцу, отлитому из белого золота…
В следующее мгновение налётчик нажал на спусковой крючок пистолета. Выстрела на этот раз не было слышно совсем, он заглох, зяжатый зубами. Картуз, пробитый пулей, слетел с головы налётчика, следом на землю шлёпнулся мокрый ошметок – кусок черепа с пристрявшей к нему плотью – кожей, волосами, ещё чем-то, налётчик ткнулся лицом в землю, дёрнулся два раза и затих.
Широков подошёл к нему, опустил карабин стволом вниз, пробормотал горестно:
– Эх, мужик, мужик, что же ты наделал? Зачем же так? – покрутил головой, словно бы не хотел верить в происшедшее. – А ещё голубая кровь! Самое последнее это дело – стреляться, – покривившись, Широков снова удручённо покрутил головой, стряхивая с себя оторопь, потом махнул рукой: все слова сейчас бесполезны… Поздно произносить их.
За спиной у Широкова суетились мужики. Поняв, что стрельбы больше не будет, они теперь тушили один горящий дом и второй тлеющий, третий дом тушить было уже поздно, он сгорел.
Широков вытянул шею, на щеках у него проступили желваки. Он пытался понять, достигла банда пулемётной засады или нет, не слышно ли стрельбы? Нет, ничего не было слышно. Только шипела вода, трещали головешки, с хрустом ломались перегоревшие деревяшки да матерились мужики. Надо было спешить на помощь к Логвиченко. А с другой стороны, в самую первую очередь нужно было эвакуировать раненого на заставу, и чем быстрее, тем лучше.
Он повесил карабин на плечо, остановил полуголого мужика в мокрых портках:
– Товарищ, срочно требуется лошадь – отвезти раненого на заставу. Лошади в деревне есть?
Тот вытер ладонью нос, откашлялся, пот забил глотку:
– Щас сделаем, – оценивающе прищурил один глаз. – Только до заставы, но не дальше. Лошадей далеко не отдаём, сам знаешь…
– Не дальше заставы, – пообещал Широков, – у нас своих лошадей полно. Где застава находится, знаешь?
– Бывал пару раз.
– Поспеши, прошу тебя, товарищ… Вместе с раненым бойцом. А я – к своим.
Логвиченко лежал вместе с напарником на небольшой песчаной куртине, совершенно голой, это ощущалось даже в ночи по дыханию плоского взлобка, под ствол пулемёта он подложил полуголую осклизлую деревяшку, с трудом найденную в темноте, и ждал.
– Стрельба в деревне затихла, – свистящим шёпотом сообщил напарник.
– Слышу.
– Значит, идут сюда.
– Уймись! – шикнул на паренька Логвиченко, развернулся к лощине боком, приложил к уху ладонь, некоторое время подержал, слушая пространство и шевеля губами, будто читал что-то, зацепиться было не за что, и он произнёс разочарованно: – Показалось!
Улёгся за пулемётом поудобнее, поправил деревяшку, подсунутую под ствол:
– Тихо!
Напарник чуть не подавился словом, готовым выскочить из него, выставил перед собой карабин и прошептал задавленно:
– А я что – я ничего.
Логвиченко огляделся – вроде бы почудилось ему, что он услышал щёлк ветки под неосторожной ногой, но щёлканье не повторилось, внутренний сцеп в Логвиченко ослаб, пограничник обвял чуть… Через мгновение приподнялся – минуты перед всяким боем, даже малым, самые непростые, организм изводится, обескровливается, обезвоживается от ожидания, слабеет, этого не надо было бы допускать, но Логвиченко ничего не мог с собою поделать, – он боялся пропустить банду.
В том, что она пойдёт по лощине и наткнётся на его пулемёт, он был уверен, да и командир, замбой Широков, не мог ошибиться. Широков знает больше его, видит больше, в конце концов, он главнее Логвиченко… Но пуста была ночь.
Пожар в деревне пошёл на убыль, недобрая багровость потихоньку убиралась с тёмного плотного неба, её словно бы кто-то стёр влажной тряпкой, выстрелы тоже стихли – может, там, в деревне, всё и закончилось? И никто сюда уже не придёт? Может такое быть, а? Может, только Логвиченко в это не особо и верил. Он ждал. С поста его мог снять только командир.
Через несколько минут ночь заволновалась от прилетевшего откуда-то ветра, ветер вначале прошёлся понизу, по траве и песку, потом, разогнавшись, взмыл вверх, к кронам деревьев. Зашумели невидимые в темноте листья, испуганно заорала разбуженная ворона, но потом всё стихло, стихло очень быстро, и Логвиченко понял – это был сигнал ему.
– Идут, – стараясь быть спокойным, проговорил он, ощупал внезапно сделавшимися сырыми пальцами ствол пулемёта, словно бы от этого что-то зависело, повторил, уже не для самого себя, для напарника: – Идут!
В лощине, внизу, послышался чей-то голос, тут же смолк, словно бы придавленный каблуком, затем до пограничников донёсся топот ног, обутых в тяжёлую обувь, – впрочем, и топот через секунду исчез, но того, что Логвиченко услышал, было достаточно, чтобы понять: сюда действительно идут.
Эх, упал бы на землю какой-нибудь тощенький лучик с поднебесья, осветил бы пространство хотя б самую малую малость, всё легче бы было, но нет, небо было плотным, непроглядным, словно его забили досками – ничем светлым и не пахнет, но тем не менее Логвиченко показалось, что темнота всё-таки немного разредилась, отступила, и совсем недалеко от себя, будто в неком коридоре, где тускло светит лампочка, он увидел несколько мужчин, одетых в простые рабочие пиджаки, в картузах и в сапогах, торопливо шагавших по скрипучему песку. Логвиченко зажал в себе дыхание и подцепил переднего из них на конец ствола – это был дородный битюг с брыльями, вылезающими из-под шляпы, он единственный из всех был в шляпе, в руке битюг держал маузер с привинченной к нему на манер приклада деревянной кобурой, – в следующий миг Логвиченко дал по нему короткую прицельную очередь, потом, приподняв палец на гашетке, отвёл ствол чуть в сторону и вновь надавил на упругое железо.
Брыластый выронил из руки маузер, он повис у него на шее, на ремешке, прикреплённом к кобуре, вскинул кверху голову с чёрным ртом и в следующее мгновение унёсся в сторону, будто сметённый ветром. Логвиченко больше не видел его, да и не надо было ему видеть брыластого; он был уже занят другой целью – тощим, как доска, человеком, упрямо месившим ногами песок, всадил в него несколько пуль – словно гвозди заколотил, не снимая начавшего неметь пальца с гашетки, перевёл ствол дальше.
– Ложись! – запоздало выкрикнул кто-то из идущих, налётчики проворно попрыгали в разные стороны, и их не стало. Но они не исчезли. Из темноты хлопнуло сразу несколько выстрелов. Логвиченко засёк пять вспышек.
Значит, бандитов осталось пятеро. Двоих точно нет, Логвиченко готов был отдать голову на отсечение – они уже точно не поднимутся.
За первым залпом грохнул второй. Логвиченко, приникший к земле, – когда по нему стреляли, он вообще хотел зарыться в землю, защититься хоть как-то, – поправил на голове форменную фуражку с лаковым козырьком и красной звездой на околыше, вздохнул облегчённо. Ни одна пуля из двух залпов не задела ни его, ни напарника, хотя налётчики должны были точно засечь огонь, выплескивающийся из пулемёта – засечь они, возможно, и засекли, только, стреляя по засечке в ответ, мазали сильно. Но палили дружно.
В одном месте вспышка блеснула двойная: то ли налётчик стрелял с двух рук, то ли бандитов было двое, Логвиченко, всосав сквозь зубы воздух и ощутив внутри холод, стиснул челюсти, сдерживая дыхание, и полоснул по спаренным огонькам очередью, в то же мгновение чуть оттянулся назад и вбок – поменял позицию. Вскинул и тут же опустил голову: не возникнут ли спаренные вспышки вновь?
Не возникли.
Да и огонь из маузеров стал не таким плотным – видимо, у налётчиков было так же плохо с патронами, как и у пограничников. Логвиченко поймал ещё одну вспышку, окрасившую ствол маузера, – налётчик находился недалеко, укрылся за камнем, вросшим в песок, – послал туда очередь, затем, накрывая её для страховки, – ещё одну.
Горячая выдалась ночка.
Тем временем с заставы подоспела подмога, конная, привёл её сам Костюрин.
Хоть и не было больше особой пальбы – раздалось лишь несколько выстрелов, одиночных, в чёрное ночное молоко, – пули эти одинокие настигли свои цели: банда была уложена почти целиком; одного только удалось взять живым, хотя и изрядно помятого, с простреленной рукой, молоденького прапорщика – бывшего, естественно, – служившего в отдельной автомобильной роте помощником начальника дежурной части.
На кожаном роскошном картузе у него красовалась красная звезда.
– Фьють! – невольно присвистнул Костюрин, увидев звезду на фуражке. – Вот тебе, бабушка, и сдобный коржик в дырявом лукошке! Как твоя фамилия, милейший? – спросил он у пленника прямо там, в лощине, на месте стычки. Чтобы можно было хоть что-то разглядеть, бойцы притащили несколько охапок сушняка и разложили костёр.
– Не ты, а вы, – морщась, ответил прапорщик с вызовом, сплюнул кровью.
О том, что он в прошлом был офицером, а сейчас служил в автомобильной роте, чьи машины возили, может быть, самого товарища Ленина, узнали позже, не сейчас.
– Если хочешь, чтобы я называл тебя поганым «вы» и относился, как к достойному врагу, звезду не носи! Не твоя она! Не будь перевёртышем! – Костюрин сорвал с него фуражку и ногтем сковырнул звезду, сунул её в карман бушлата. Фуражку нахлобучил прапорщику на голову. – Широков! – обрадованно воскликнул он, увидев своего заместителя. – Организуй доставку трупов на заставу! А я в деревню, посмотрю, что там происходит.
– Там то же самое, что и здесь. Также есть трупы.
– Захвати и их. Даю в твоё распоряжение шесть человек.
– И ещё, Иван Петрович… У нас – один раненый.
– Не хватало нам этой беды, – Костюрин посмурнел. – Кого зацепило? Новобранца, небось?
– Нет, новобранца я здесь, с Логвиченко, оставил, другого…
– Считай, повезло ему. Час назад на заставу доктор из отряда прибыл, завтра будет делать медицинский осмотр: бойцов велено держать в здоровом теле… Раненого быстро к нему – аллюром три креста!
– Уже увезли.
– Хорошо. А этого, мухрика, – Костюрин покосился на бывшего прапорщика, сидевшего на земле, – дыхание из того вырывалось с трудом, пленный был слаб, – тоже к доктору. Пусть перевяжет гражданина. Не то мне за него в штабе голову отвернут.
По сосновым макушкам пробежался ветер, внезапный, стремительный, какой может рождать только ночь, но короткий, словно воробьиный полёт, в ночи же: погасший, ветер этот не поленился спуститься в лощину, скрутил в один жгут все запахи, собравшиеся в разных местах и бросил их, будто вонючую кость, в лица людей. Все запахи подмял под себя, растворил дух пороха, свежего пороха, уже использованного, сгоревшего, щиплющего ноздри, заставляющего слезиться глаза. А дух пороха – это дух войны, боли, гнойных ран…
Костюрин ловко вспрыгнул на коня, приподнялся на стременах, словно бы собирался разглядеть деревню, на которую налетела банда, совершавшая прощальный вояж по России, но деревня была далеко, да и из лощины надо было выбраться, и Костюрин хлестнул плёткой коня, зная, что вряд ли в этом логе можно разбить лоб о дерево, пустил Лося галопом – только копыта, взрыхлявшие сыпучий песок, застучали дробно…
А замбой занялся делом, которое очень не любил, – сбором трупов, выуживанием из пиджаков документов, описанием того, что произошло, – это важно было сделать по горячим следам, иначе потом всё забудется, да налаживанием волокуш – связанных вместе длинных гибких стеблей молодой ёлки; когда их связывают вместе, получаются довольно плотные волокуши, на них можно увезти что угодно…
Все трупы были обысканы. У убитых изъяли бумаги и вещи, находившиеся в карманах, и привезены на заставу, выложены в рядок на брезент под деревьями, утром их накроет тень, и это было важно, нельзя было, чтобы тела завоняли до приезда комиссии из Петрограда…
Документы разложили по кучкам – бумаги, пропуска (среди бумаг имелась даже записная книжка с адресами), носовые платки (на них тоже могла оказаться какая-нибудь важная цидуля), мятые кредитки, два блокнота… В одной из кучек оказалось и письмо Шведова.
На следующий день, часа в два, оно уже находилось в Петрограде, в чрезвычайке, на столе у самого Семёнова, весьма грозного товарища, который даже телеграммы Ленину подписывал коротко, увесисто и очень звучно, похоже на титул предводителя какого-нибудь тарабарского племени – «Предпетрогубчека». Семёнов положил письмо перед собой, разгладил его руками и задумчиво покачал головой:
– Мда-а-а…
Три фамилии, указанные в послании, были тут же занесены в кондуит – этих людей можно было арестовывать хоть сейчас, не откладывая дела в долгий ящик: двоих, указанных в тексте, как членов штаба контрреволюционной организации, одного, как подписавшего это письмо и также предложившего себя в состав штаба.
– Мда-a-a.
Но арестовать и сходу поставить к стенке, чтобы человек никогда больше не играл в запрещённые игры, – это очень легко, гораздо труднее, и важнее («архиважно», как говорил Ильич), разведать, кто ещё входит в контрреволюционную организацию, выведать все фамилии до последней и уж потом выкорчевать весь куст. Так, чтобы ни корешка, ни листочка, ни почечки худой не осталось. Такую работу Семёнов любил. И Ильич – тоже…
Семёнов поднял звонкий бронзовый колокольчик, стоявший у него на столе, встряхнул решительным движением. На звон в кабинет вошёл дежурный.
– Позови-ка мне начсо!
– Есть! – по-военному пристукнул каблуками сапог дежурный и пошёл искать начсо – начальника секретного отдела.
Тот вскоре явился – лохматый, невыспавшийся, со слезящимися красными глазами.
– Возьми-ка этих людей на карандаш, – Семёнов перебросил через стол бумагу, – проверь и доложи мне. Лично!
Начсо взял бумагу со стола, простуженно шмыгнул носом и, вяло шаркая ногами, двинулся к двери. Бумагу он начал читать на ходу, у самой двери остановился, осуждающе тряхнул лохматой головой и только потом исчез. Семёнов проводил его недобрым взглядом, усмехнулся. Несмотря на свою чудаковатую внешность, начсо был толковым работником, и Семёнов это знал.
Другое дело – Семёнов уже не верил в этом мире никому, он даже не стал бы верить своей родной матери, если бы та поднялась из могилы. Этому его научила революция. Впрочем, если бы его спросили, верит ли он товарищу Ленину, Семёнов тоже не ответил бы однозначно… И да и нет. На сухом жёстком лице Семёнова, совершенно неподвижном, неожиданно шевельнулись усы, словно бы он почувствовал что-то…
Через сутки начсо явился к Семёнову с докладом, пошмыгал носом и приподнял одну бровь, словно бы просил слова.
– Давай, – великодушно разрешил Семёнов, – валяй!
– Все три фамилии, приведённые в письме, – реальные, – сказал начсо, – все трое живы и здоровы.
Семёнов не удержался, хмыкнул:
– До поры до времени.
– Таганцев сейчас находится в Петрограде. Профессор университета, у студентов пользуется популярностью. В контрреволюционной деятельности был замечен и ранее. В связи с «Национальным центром». Герман. Фигура очень опасная, злобная. Сторонник террора. По нашим сведениям, находится за пределами России – предположительно, в Финляндии. Шведов. Ни в чём не уступает Герману, такой же отпетый тип, контрреволюционер до мозга костей.
– Где сейчас пребывает этот… отпетый?
– По одним данным, в Гельсингфорсе, по другим – в Петрограде. Если прикажете найти, найдём и арестуем.
– Арестовывать не надо, рано. Но узнать, в какой щели он спрятался, было бы неплохо.
– Задание понял, товарищ Семёнов, – начсо вновь простудно шмыгнул носом, выжал пальцами влагу из ноздрей и вытер пальцы о рукав.
Самым трудным делом для Семёнова было сочинение писем – эпистолярный жанр он на дух не переносил и брался за перо только в самых крайних случаях, когда не писать было нельзя. Но письма и телеграммы начальству председатель Петроградской чека всегда сочинял сам, лично – считал это дело очень важной частью своей работы.
Поморщившись мучительно, он положил перед собой лист бумаги, попробовал о ноготь стальное перо «рондо», вставленное в ручку, и вывел в правом верхнем углу: «Заместителю председателя ВЧК товарщу Уншлихту И.С.».
Над письмом он прокорпел часа полтора, хотя суть послания была проста и любой более-менее подготовленный щелкопер сочинил бы его за пять минут. Семёнов просил наградить именным революционным оружием двух пограничников, «организовавших и возглавивших разгром крупной контрреволюционной банды, а также добывших ценные, очень интересующие Петроградскую губчека сведения, – начальника пограничной заставы „Черничный лог“ Костюрина Ивана Петровича и его заместителя по боевой части Широкова Петра Петровича…».
Семёнов вытер ладонью вспотевший лоб, откинулся в тяжело заскрипевшем кресле назад: на одной заставе два Петровича сошлись… Уншлихт Семёнову в просьбе не откажет, – знакомы они давно, друг к другу относятся с симпатией, Семёнов всегда тщательно выполнял поручения заместителя Дзержинского Уншлихта и был твёрдо уверен в том, что Уншлихт обязательно выполнит просьбу Семенова…
Этих двух молодцов, Костюрина и Широкова, неплохо бы в будущем перетянуть на службу в чека – Семёнову такие люди нужны очень. Наградные наганы или маузеры – это зависит от того, какое оружие распишет Уншлихт, – подстегнут молодых людей: работа в чека интереснее, чем на границе. А главное, в погоне за нарушителями не надо будет так надрываться – в чека с этим дело обстоит проще… Семёнов потянулся, довольно похрустел костями.
Из открытой форточки пахнуло теплом – случайно залетевший южный ветерок, очень говорливый, неспешно прошёлся по прокуренному кабинету. Семёнов вскинулся, оторопело уставился невидящими глазами в пространство: в трудах праведных на благо революции не заметил, как ушла зима, подобрала свои подолы и уползла на север, уступив место весне, весна же, как-то уж очень быстро устроив на земле свои дела, приготовилась подвинуться, освободить лавку лету, которое в Питере мало чем отличается от весны, такое же мокротное, ветреное, по-настоящему жаркие летние дни выпадают редко. Но всё равно лето есть лето. Несколько полновесных строчек в календаре оно потребует обязательно, да потом лето Семёнов очень любил…
На следующий день депеша об именном оружии для пограничников ушла в Москву, а начсо явился к Семёнову с очередным докладом.
– Профессор Таганцев действительно возглавляет контрреволюционную организацию, – сообщил начсо, блестя большими чёрными глазами.
– Дурак этот профессор, – недовольно пробурчал Семёнов: он с самого утра был сильно не в духе, – нашёл, с кем бороться – с советской властью… Тьфу! Разотрём подошвой – даже мокрого места не останется, только пятно. Сколько человек входит в организацию, удалось выяснить?
– Пока нет.
– Так выясняйте, выясняйте же!
– Команды такой не было.
– А собственной сообразиловки что… не хватает? – Семёнов покрутил пальцем у виска. – На нуль всё сошло?
– Нет, не сошло.
– Тогда действуйте. Очертите круг людей, входящих в организацию, выясните фамилии, попробуйте добыть программу, не сидите сиднем! Действуйте! – Семёнов раздражённо стукнул кулаком по столу, на котором около письменного прибора стояла цинковая пластинка с прикреплёнными к ней самодельными ножками – изображение Ильича, читавшего газету «Правда», – это был подарок от типографских рабочих, письменный прибор не шелохнулся, а пластинка с изображением вождя подпрыгнула ногами вверх и завалилась набок. Семёнов недовольно шевельнул усами, погасил злой огонь, зажёгшийся в глазах, сказал: – В общем, не теряйте революционной бдительности! – отвернулся в сторону. Показалось, что за окном, в сиреневых кустах, защёлкал, запел соловей.
Но соловью петь было рано, соловьи будут заливаться, устраивать роскошные концерты в мае, во второй половине месяца, а пока в сиреневых кустах могут только вороны каркать. Когда он это понял, начсо в кабинете уже не было, ушёл беззвучно, словно не по скрипучему паркету передвигался, а по воздуху.
Конечно, организация, которую возглавляет этот профессоришко, – тьфу, козлиный помёт, насаженный на деревянную палочку, максимум, что может совершить эта так называемая контрреволюционная организация – запалить костёр из старых газет и пары дырявых галош где-нибудь во дворе старого дома, и всё, но Петроградской губчека надо обязательно раскрыть какую-нибудь крупную белогвардейскую структуру, показать Москве, что тут тоже могут работать, тоже сидит народ, не лыком шитый, а для этого нужно громкое дело, такое, чтобы все ахнули и затряслись мелкой дрожью.
Годится для этого «Петроградская боевая организация» или нет – вот вопрос… На него Семёнов пока не мог ответить.
В организации, как теперь понял Семёнов, состоят одни интеллигенты да домохозяйки. Ещё, может быть, несколько служанок, – а это те же домохозяйки, мастерицы воровать на рынке семечки. Что же касается интеллигентов, то эти люди ни на что не были способны, и Семёнов откровенно презирал их. Говоруны, пустые пузыри, наполненные воздухом, трусы, смотрят друг дружке в глаза, целоваться лезут, обнимаются, а в руках держат по ножику, чтобы всадить лезвие в своего брата по социальному сословию, либо вообще нанести смертельную рану. Предают, переворачиваются в разные стороны, как хотят, будто оладьи на сковородке, сегодня служат нашим, завтра вашим, послезавтра вообще ни тем, ни другим, принципы явок меняют, как бумагу для подтирания, подлаживают, подгоняют их под свои одежды – костюмы разного цвета и кроя – и болтают, болтают, болтают безумолку. И всё впустую.
Конечно, Ильич тоже интеллигент, но он – интеллигент другой закваски… Так что Семёнов хорошо представлял, что являет собой профессор Таганцев.
Совсем иной коленкор – военные. Герман и Шведов – боевые офицеры, прошли войну, знают, как уязвим человек и что надо сделать, чтобы он умер молча и быстро, даже не копахнувшись. Эти люди – не чета гнилым плаксивым интеллигентам, они опасны, любому двуногому свернут голову набок и засунут под мышки.
Надо собрать побольше материала на военных членов организации и сообщить в Москву Уншлихту. А вдруг они собираются совершить покушение на товарища Ленина, а?
Эта мысль пробила Семёнова холодом, он нагнул голову, будто шёл против дождя и ветра, сжал пальцы правой руки в кулак.
– Этого мы не допустим никогда! Ни-ког-да, – членораздельно, с угрозой произнёс он.
В это время в дверь просунул голову дежурный помощник, увидел напряжённое лицо председателя и поспешно исчез – когда на лице у Семёнова появлялось такое выражение, с ним лучше не говорить.
Семёнов, с силой вдавливая пальцы в кожу, потёр лоб – не мог прийти к окончательному решению насчёт «Петроградской боевой организации», не знал, что с ней делать и куда её причислить – то ли это обычный кружок кухарок, любительниц посудачить, стоя над керосинкой, то ли серьёзная контрреволюционная организация. От решения этого будет зависеть, как обойтись с кухарками и их хозяевами – любителями яичницы, и к какому берегу их прибить, – искусственно, естественно, а уж берег сам решит, какой приговор им вынести.
Впрочем, во всех случаях жизни Уншлихт обязательно пришлёт группу следователей, а те быстро разберутся, виноваты ли кухарки с яйцеедами или нет.