Распутин, задавленно охнув, отлетел к стене, больно приложился лопатками и задом к мебели, генерал же неторопливо отряхнул руки и вышел из квартиры.
Впоследствии Распутин узнал, что он увлекся любимой женщиной генерала и тот решил проучить «старца». После этого Распутин стал не на шутку бояться людей в генеральской форме и до конца дней своих не сумел одолеть эту робость.
Вскоре Распутин оказался в царской семье, робея, боясь дышать, поскольку рядом находились царь – невзрачного сложения подтянутый человек с добродушно-спокойным выражением лица – и статная синеглазая царица, осмотрел наследника – обычного, как ему показалось, мальчишку, непоседливого, не знающего еще, какое место ему будет уготовано в Российской империи, спросил тихо, покашливая в кулак:
– Скажи, маленький, а вот сейчас, в эту минуту, тебя что-нибудь беспокоит?
– Голова немного болит, – ответил мальчишка, – а так ничего.
– С головой… с головной хворью мы живо справимся. – Распутин распростер над теменем мальчишки свои ладони, через три минуты поинтересовался: – Ну как?
– Тепло. – Мальчишка не выдержал, поежился, потом засмеялся, будто от щекотки.
– А голова как? Болит?
– Вроде бы нет.
– Вроде бы… – недовольно проговорил Распутин, – вроде… Она вообще не должна болеть. А ты должен ощущать легкость.
– Я чувствую себя легко, – сказал наследник. Распутин громко втянул в себя воздух, так же с шумом выдохнул.
– Ну вот, все в порядке. – Сделал несколько завершающих пассов над головой наследника.
– Теперь не болит… Совсем не болит. Спасибо, – вежливо произнес наследник.
– Одним «спасибо» не отделаешься, – сказал Распутин и засмеялся, потом оборвал смех, притиснул к губам ладонь – сказал вроде бы не то. Проговорил солидно: – Так будет всегда.
Царь осторожно подошел к нему:
– Скажите, что это за болезнь?
– Кровь, – неопределенно ответил Распутин. – Все дело в крови.
– Вылечить можно?
Распутин глянул на царя, прикинул что-то про себя, в следующую секунду сделался ниже ростом и ýже в плечах – понимал, что над царем возвышаться нельзя.
– Эта болезнь не лечится, – сказал он. – Но пока я жив – все будет в порядке.
Фраза была простой и точной, Распутин определил ею свое место в царской семье, делал ее зависимой от собственной персоны.
С этой фразы и началось восхождение Распутина.
– Но Милица Николаевна заверила меня, что вы умеете избавлять людей от гемофилии. Травами, – вяло произнес царь и умолк. Печально, будто ребенок, которого обманули, глянул на Распутина, повторил тихо, больше для самого себя, чем для собеседника: – Травами.
Распутин отвел глаза в сторону.
– В данном разе – нет, не смогу, в данном разе – случай особый, очень трудный. – Он поднял руки, провел ими над головой. – Я вот ладонями, кожей чувствую, все чувствую – и боль, и места, где застаивается кровь, а зацепить не могу. Все очень глубоко находится, вот. – Распутин быстро глянул на царя, оробел и снова отвел глаза в сторону. – Травами здесь не обойдемся.
– А чем обойдемся?
– Каждый раз, когда с Алексеем будет что-то происходить, будете вызывать меня во дворец. Только я способен ему помочь, больше никто.
– Никто?
– Вы же сами видели – врач здесь был. И что он сделал? Чем помог?
– Да-а. – Царь вздохнул, достал из кармана серебряный рубль, украшенный собственным профилем, и, как медаль, приложил к груди Распутина, проговорил прежним, тихим, голосом: – Рубль выглядит как награда. Вручаю за заслуги перед моей семьей, перед престолом. – Николай говорил серьезно, слова произносил хоть и тихо, но четко, будто выступал с речью перед годичным собранием какого-нибудь почтенного академического общества, голубые глаза его были спокойны. – Пока держите это, а подойдет пора – настоящую медаль получите.
Он сунул рубль в руки Распутину, тот не замедлил склониться перед царем
– Благодарствую покорно!
Про себя же подумал: «Ну и жмот! Редкостный жмот! За здоровье собственного отпрыска отвалил только рубль… Что мне рублем этим – зубы чистить? Рубль – не сотня! За такие дела положено “катеньками” расплачиваться. А медалька? Да на хрена мне медалька твоя? Обычное железо, из которого делают гвозди. В заду ею только ковыряться!»
Распутин еще раз поклонился перед царем:
– Благодарствую!
Когда он на поезде возвращался в Питер, то достал из кармана рубль, преподнесенный царем, всмотрелся в чеканный профиль, недоуменно приподнял плечи.
– Не пойму, он это или не он?
Огляделся. Народа в поезде было немного. Напротив Распутина на скамейке сидел сивый дедок купеческого вида, с лукавым быстрым взглядом и толстой медной цепью на животе. Цепь была тщательно надраена мелом, блестела как золотая. Это Распутину понравилось: «молодец, мужик, самоварное золото за настоящий металл выдает», позвал деда:
– Мужик, а мужик!
Дедок скосил на него один хитрый круглый глаз, второй глаз с любопытством следил за тем, что оставалось за пределами окна, за стеклами вагона, – глаза у него разъезжались в разные стороны, словно бы вообще не имели друг к другу никакого отношения.
– Ну!
– Скажи, ты царя видел?
– Живьем?
– Живьем.
– Было дело.
– Это он? Или не он? – Распутин показал разноглазому дедку подаренный рубль.
– Дай-ка посмотрю. – Дедок протянул к Распутину маленькую цепкую лапу с широко расставленными пальцами.
Распутин с опаской отдал ему рубль: а вдруг не возвратит?
Так оно и оказалось. Дедок внимательно осмотрел рубль, взял его на зуб, постучал челюстями металл, потом важно звякнул медной цепью.
– Это он!
– А не похож ведь!
– Еще как похож! – Дедок ловко подкинул рубль в руке, и тот неожиданно исчез прямо в воздухе – даже в ладонь не опустился, растворился, пока летел.
Рот у Распутина открылся сам по себе: первый раз он сталкивался с таким неприкрытым грабежом.
– А этот самый… – пробормотал он хрипло, облизал сухим языком губы.
– Что «этот самый»? Или кто?
– Рубль… Рубль где?
– Какой рубль?
– Ну, рубль был…
– А был ли рубль? – Дедок наклонился к Распутину, дохнул на него чесноком. – Ты смотри, любезный, не то я ведь сейчас жандарма позову. Тут, в поезде, есть два жандарма, в синем вагоне сидят, охраняют покой честных людей.
Синими вагонами в ту пору звали вагоны первого класса.
– Ы-ык! – испуганно икнул Распутин. Стольный град Санкт-Петербург продолжал преподносить ему свои уроки, учил жизни.
– Что, мил человек, не любишь встречаться с жандармами? – участливо спросил дедок, прошиб Распутина насквозь одним глазом – искристым, темным, будто хорошее сладкое вино, вторым глазом он продолжал наблюдать за картинами, что поспешно менялись за окном вагона. – То-то же, – молвил дедок, продолжая дышать чесноком. Он этим чесноком, похоже, был пропитан насквозь. Затем, выдержав паузу, проговорил доверительно: – Я тоже не люблю жандармов.
– Ы-ык! – вновь икнул Распутин, помял пальцами бороду, словно призывал на помощь каких-то ведомых только ему духов. – Ы-ык!
– Ничего, бывает и хуже, – успокоил его дедок.
– Ык! – Распутин сгорбился, приподнял плечи, словно бы забирался в самого себя, как в некий мешок. – Ы-ы-ык!
– Бывает, что человек вообще язык проглатывает, – сочувственно проговорил дедок. – Знаешь, как тяжело вытаскивать язык, провалившийся в глотку?
– Ык-к! – Икота у Распутина от этих слов пошла на убыль, будто они оказались целебными.
– Легче стало? – Дедок усмехнулся и назидательно подмигнул Распутину. – А рубль – это гонорар. Сделал дело, получил справку – гони деньгу! Гонорар называется.
– Ык! Верни рубль! – безголосо просипел Распутин. – Я тоже позову жандарма.
Дедок вновь склонился к нему, произнес жалостливо:
– Ничего-то ты, дурак, и не понял! Учи вас, учи… Все учеба не в коня!
– Рубль… Где мой рубль?
– Как ты думаешь, кого заберет жандарм, когда заявится сюда? Тебя, оборванца, или меня, купца второй гильдии, владеюшего в Новой Голландии дровяным складом? А?
Распутин еще больше втянул голову в плечи, сиротливо покосился в окно. Было ему обидно, в душе образовалась какая-то дырка, пустота, вызывающая слезное щемление, что-то горькое. В дырке разбойно посвистывал ветер.
– Ык!
– Вот именно «ык», – рассудительно, совсем не злобно произнес дедок.
Рубль Распутину он так и не отдал, а на перроне Николаевского вокзала, когда приехали в Питер, первым вышел из вагона. На Распутина он даже и не глянул, словно того не существовало на белом свете, двинулся по перрону к выходу, важный, внушительный, хотя из толпы он ничем не выделялся – ни ростом, ни внешностью, был такой же, как и все. Но слишком уж он подмял под себя Распутина – настолько подмял, что казался и великаном, и человеком не менее сановным, чем генерал, облагородивший Распутина оплеухой.
Распутин угрюмо пошел за дедком следом, держась шагах в десяти-пятнадцати от него. Попробовал наслать на дедка напасть, да ничего у него не получилось – дедок был сильнее Распутна, стоял ближе к нечистой силе, и все старания будущего «старца» оказались тщетными. Лицо у него невольно перекосилось, поползло в сторону, в горле что-то забулькало Ловко же обвел его дедок! Ну как малого дитятко вокруг пальца!
Санкт-Петербург – это столица, а у всякой российской столицы, где бы она ни располагалась, законы, как известно, волчьи, народ здесь живет ловкий, подошвы у ботинок научился «обстригать» так, что «обстриженный» даже не замечает этого: только что был в баретках, а глядь – уже шлепает босой. Босой, но зато с тростью. Здесь свои короли, свои охотники, свои зайцы, своя капуста. В столице лучше всего выступать в роли короля-охотника, хуже всего – зайца. Распутин выступил сегодня в роли зайца.
– Ничего, и наш день подгребется, – пробормотал он угрюмо, глядя, как дедок садится на лихача – аккуратно, словно бы боясь расплескать себя либо повредить плохо гнущиеся чресла, – наступит этот день – и ты, дядя, ляжешь в сырой подвал, в узкую квартирку среди бочек с мочеными яблоками Обязательно ляжешь! Придет твой срок!
Дедок хлопнул лихача ладонью по плечу и исчез. Больше его Распутин никогда не видел.
Летом 1914 года в Петербурге прибавилось работы у зеркальных дел мастеров – и это народу показалось странным в прихожих и гостиных добротных домов сами по себе лопались огромные хрустальные зеркала, хотя никак не должны были лопаться, – прочность их была необыкновенной, зеркала не брал даже камень, со стен сверзались вместе с рамами, корежа и выворачивая толстые кованые гвозди, хрустальные доски, натертые ртутью; зеркала взрывались с винтовочным грохотом и осыпались искристыми грудами на пол – горожане никак не могли понять, что же происходит? Уж не завелась ли в чистейшем городе Санкт-Петербурге какая-нибудь нечисть?
Упорно поговаривали, что Санкт-Петербург будет скоро переименован, но в переименование никто не верил, считая это вымыслом болтливых людей – имя города уже укоренилось в истории, в голове, в сознании стариков и детей – всех, словом, и вряд ли кто мог смириться с тем, что Санкт-Петербург станет, допустим, Невскградом, Великососновском, Балт-градом, Озеродаром или просто Озерском. Но слово «бург» – немецкое слово, антигерманские настроения в народе росли, и с этим нельзя было не считаться.
Бог с ним, с переименованием! Но почему в Петербурге стали лопаться зеркала?
Как известно, разбитое зеркало – худая примета, хуже которой может быть только явление нечистой силы либо пролитая кровь. Но и это еще было не все. На окраинах Петербурга курицы стали орать петушиными голосами, чем вводили в смертельную бледность хозяев, это тоже плохая примета, к покойнику, а в доме шкипера Федорова на Васильевском острове родился шестиногий теленок. Тут уж и вовсе рассуждать было нечего, все самые головастые толкователи снов, примет и явлений озадаченно умолкали – разобраться в таком не могли даже они. Ясно было одно: людей ждали перемены.
С помоек Петрограда исчезли крысы – разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики – ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?
Беда висела в воздухе, она была ощутима, ее можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух – клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.
И погода в Петербурге установилась необычная – теплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белесым крапом. В дачных поселках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню – стеснялись.
И все-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи – затяжные, только перед самым утром чуть затухающие – дурили головы гимназистам и гимназисткам. В лесах появилось много ранних грибов – сочных, крупных и, что самое главное – нечервивых. Словно бы и черви тоже исчезли с этой земли, переместились в иное измерение, в иное состояние и вообще стали чем-то иным, неведомым, а может, готовились к чему-то такому, о чем люди и не подозревали.
В один из таких теплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.
Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, – тем более, но на ипподром пошел охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жестком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищенное выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза – голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, – эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажженных в глазах Распутина, – становились яркими и томными.
Был он одет в красную шелковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, – этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрел в мае в Крыму, но носил его редко, – в черные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Темные, без единой седой прядки волосы были расчесаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.
Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.
– Что с вами, Григорий Ефимович? – участливым тоном спросила Лебедева. – Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?
– Нет, не случилось. – Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметен и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных – к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно – ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорченный. – О германце думаю, – пояснил Распутин.
– И что же германец?
– Хитрый он. И хорошо организованный, в отличие от нас.
– Будет с ним война?
– А кто знает? – Распутин приподнял плечи, обтянутые красным шелком, поежился. – Не хотелось бы! – Недобро покосился на вторую свою спутницу, язвительную старуху Головину, никак она не хочет оставить их вдвоем с Лебедевой, сидит неподвижно рядом, изредка вставляет в речь что-нибудь колкое, язвительное, переживает за свою дочку Муню – а вдруг «старец» отдалит ту от себя? «Статуй, – неприязненно думал о Головиной Распутин, – ворона кастрированная. Как клювом-то ворочает! Того гляди, печенку расклюет. А? И с кишками выдерет. Во дворе стоял статуй… Тьфу!»
– Не молчите, Григорий Ефимович, – попросила Лебедева, – скажите что-нибудь.
– Настроения нет, – вздохнул Распутин, поиграл знатным крымским ремешком.
– Али чувствуете что? – спросила Лебедева.
– Может быть, – неопределенно отозвался Распутин, насупился, свечечки в его глазах заполыхали ярко, неземно, и он, покосившись на Головину, повторил чуть придушенным голосом: – Может быть!
– И все-таки, Григорий Ефимович, будет война с немцами? Не скрывайте, пожалуйста. Вы знаете куда больше, чем многие министры, и уж куда более нас, двух бедных женщин. Вы ведь… – Лебедева не договорила, подняла глаза, посмотрела в пряничную небесную высь, словно показывая, какое положение занимает Распутин в России, при царском дворе и в министерских кабинетах.
– Я не хочу этой войны, – твердо проговорил Распутин, – очень не хочу и сделаю все, чтобы ее не было. Хватит! Будет! – Он громко сглотнул. – И так русский мужик довольно пролил своей кровушки. Надо ль лить еще? – Голос его наполнился теплом, это засекла Головина, по-вороньи фыркнула, дернула плечом.
– Не надо, и я за это, – не замедлила отозваться Лебедева. – Война – это страшно. Но мы ведь так повязаны с английским и французским капиталом, что стоит только Англии или Франции недовольно поднять левую бровь, как Россия тут же нажмет на спусковой крючок винтовки – Россия не оставит своих союзников.
– А мамаша? – неожиданно спросил Распутин.
– Что «мамаша»? – не поняла Лебедева. Старуха Головина вновь по-вороньи фыркнула. – Что «мамаша»? – переспросила Лебедева.
– Мама-то – немка!
– А-а, – наконец-то сообразила Лебедева.
– А папа, папаша, в конце концов!..
– Что «папаша»?
– Папаша в этой жизни – тоже не последний человек, совсем не последнее место занимает. – Распутин замолчал, отвел глаза в сторону.
Над ипподромом возник тонкий, чуть с дребезжаньем голос серебряного рожка – через пять минут должны были начаться скачки.
«Папой» Распутин звал Николая Александровича. Романова, русского самодержца, и, как свидетельствовали очевидцы, случалось, звал иногда даже в лицо – имел, видно, на это право, «мамой» – царицу Александру Федоровну.
Если царь относился к Распутину настороженно, с молчаливым недоверием, то царица в «старце» не чаяла души – наследник Алексей был для нее самым дорогим человеком, она любила болезненного, с прозрачной кожей и тонкими чертами лица Алексея больше всех на свете, больше своих дочерей – великих княгинь.
– Я сделаю все, чтобы войны этой не было, – угрюмо проговорил Распутин, и по жестким ноткам, возникшим в его голосе, было понятно, что он действительно сделает все, чтобы войны не было, а сделать он мог больше, чем председатель Совета министров, военный министр, министры иностранных и внутренних дел, вместе взятые. – Папа меня послушается, – произнес Распутин убежденно. – Не хочу я войны, не хочу! – Он стукнул кулаком по колену. – Не люблю я войн, не люблю, не люблю!
Помолчав немного, он засунул руку в карман, достал оттуда горсть хорошо прожаренных семечек, очень крупных и чистых. Предложил Лебедевой:
– Хотите?
Та энергично помотала головой:
– Нет!
– Я тысячу раз пробовал от них отвыкнуть – не получилось. Не могу, – признался Распутин. Лебедева деликатно промолчала.
– Подсолнухово семя продлевает человеку жизнь. Доказано умными людьми.
– Кем конкретно? – поинтересовалась Лебедева.
– Учеными мужами. Этот самый доказал… – Распутин поморщил лоб и зашевелил губами. – Землячок мой… Менделеев! – произнес он с обрадованным видом.
Раздался второй сигнал серебряного рожка – до начала скачек оставалось три минуты.
– Вы будете ставить на лошадей? – спросила Лебедева.
– Мне никогда не везет: несколько раз ставил – выигрыша не было.
– А вдруг повезет?! Попробуйте! – предложила Лебедева.
Распутин в ответ хмуро качнул головой:
– Чего искушать судьбу?
– Полноте, Григорий Ефимович! – Лебедева потеребила его за рукав. – Какая уж тут судьба? Мелочи одни!
– Не скажите! – строго произнес Распутин.
Лебедева уговорила Распутина – он поставил на вороного жеребца по кличке Чардаш, на котором шел жокей Свирицкий.
– Если не повезет – вы будете виноваты, Зинаида Сергеевна.
– Беру этот грех на себя!
Распутин промолчал, улыбнулся. Не удержавшись, вздохнул:
– О-хо-хо! – Поймав взгляд Лебедевой, сказал: – Папа меня послушается! Обязательно послушается. А если не послушается, то как же он будет выглядеть перед мамой? А? Вот вопрос. – Распутин поймал зоркими глазами хищную птицу, повисшую в небе, прищурился, словно бы беря ее в прицел. – И птицы эти – не к добру, – сказал он, – летает очень хищная птаха, ворона перед ней – ребенок.
Распутин искренне считал, что воевать с организованной, обутой в хорошие хромовые сапоги, имеющей сильный флот и авиацию, вооруженной пушками Круппа Германией нельзя. Бесполезно. Так считали и сильные мира сего: Штюрмер, Маклаков, Протопопов, Белецкий <см. Комментарии, Стр. 31. Штюрмер Борис Владимирович…>. Но и Штюрмер и Протопопов выражали эту точку зрения осторожно, боясь вызвать недовольство, а Распутин в словах себя не ограничивал, что думал, то и говорил. Не боясь, что его поймут неправильно или того хуже – накажут. Чего-чего, а наказания он не боялся. «Если что – маме пожалуюсь, мама, она всем заступница, а мне – в первую очередь», – подчеркивал Распутин.
Пользуясь тем, что царица принимала его, а царь Николай Александрович, находившийся под пятой своей жены, обязательно выходил к «старцу», когда бывал дома, Распутин назначил немало людей на высшие посты России, в том числе и министерские. Нельзя сказать, чтобы он делал это за взятки, хотя от денег он никогда не отказывался, с одинаковой легкостью беря и три тысячи рублей, и двадцать копеек, или преследовал личные цели – нет, Распутину нравилась власть, нравилось то, что он потом мог сказать своему подопечному при людях: «Ты, батенька, опять сегодня с утра не высморкался, на носу – вона, мутная капля висит, отойди-ка в сторону, вытрись! Носовой-то платок есть? Свежего не дать?» И надо было видеть при этом его торжествующее лицо, осанку и взгляд, брошенный на чины сопровождения и охраны – те выпячивались перед своим шефом и тушевались, и вообще Распутину доставляло удовольствие сознание того, что он может делать то, чего не могут делать другие.
Кто такой Распутин? Человек, который потряс в начале двадцатого века Россию? Нет, он потряс не только Россию, о нем часто писали газеты Франции, Англии, Германии, Италии – об иных коронованных особах, прибывающих с визитами в Париж или на водные курорты Баден-Бадена, не писали так, как писали о Распутине. В России газеты фиксировали почти каждый шаг «старца» – вначале какая-нибудь столичная газета, а потом за ней – словно бы по цепи – почти все газеты от Смоленска до Владивостока. Например, стоило газете «День» поместить заметку «Квартира на Английском проспекте, где проживал Распутин, сдается», как эту заметку мигом подхватывали почти все петербургские и московские газеты, а за ними и все другие прочие…
Особенно любили газеты перепечатывать заметки типа «22 марта выехал в Тюмень Гр. Распутин с отцом». Таких заметок не давали даже о передвижении министра внутренних дел России Маклакова – жизнь Маклакова была куда скромнее, чем жизнь Распутина, и хроникеры редко проникали в нее. Расположение Распутина часто значило больше, чем расположение Маклакова или директора Департамента полиции Белецкого.
Каждое утро в его квартиру набивалось много народа: генералы сидели на одной скамье с оборванными нищими, юные, пугливые гимназистки – с безносыми бородатыми старухами, от которых пахло навозом, блестящие франты, выходцы из высшего света, – с безродными работягами, ночующими в подвалах, худосочные чиновники в протертых брюках, которым надо было получить хотя бы малую прибавку к жалованью – рядом с людьми, которым ничего не надо было, они оказались в распутинской гостиной только ради любопытства: хотелось увидеть Распутина – тобольского мужика, чьи изречения царица Александра Федоровна заносила наряду с изречениями известных зарубежных мудрецов к себе в отдельную книжечку.
В девять утра – иногда на несколько минут позже, но почти всегда в одно и то же время – в гостиной, позевывая, выскребая из бороды крошки, появлялся Распутин, отвешивал общий поклон:
– Здрассте вам!
– Одет он был по большей части в знакомую красную рубаху и черные тонкие брюки – суконные, рубчиковые или шелковые, наиболее подходящие для жаркой погоды и плясок, на ногах красовались легкие галоши либо черные лакированные туфли: в доме Распутин сапог не признавал, считал их тяжелой обувью, – и что всем бросалось в глаза, галоши и туфли он надевал на босу ногу и иногда, когда сидел, вытаскивал ногу из галоши и шевелил длинными, покрытыми редким волосом пальцами – это доставляло ему удовольствие.
Если хор голосов, отзывавшихся на распутинское «здрассте вам» был нестройным, Распутин, добродушно щурясь, повторяя:
– Здрассте вам! – и снова отвешивал поклон. Выслушав ответ, начинал обход собравшихся.
Он шел по кругу, останавливался у каждого, заглядывая в глаза, брал заготовленную бумагу, если она была заготовлена, кивал: «Ладно, помогу» или: «Переговорю тут с одним человеком, он может подсобить», – в основном ему подавали прошения о продвижении по службе, о поручительстве в заеме денег под имущество, и старец почти все выполнял, но случалось, что Распутин останавливался у иного просителя и брал его за пуговицу. Произносил истончившимся, каким-то дырявым голосом:
– Слушай, милый, а ведь я тебе уже два раза помогал… В этом самом… в продвижении по службе. Ты дважды продвинулся, но надежд не оправдал… Ты, б-батенька, знаешь кто? – Ты… – ты сам знаешь кто! Иди-ка, друг, отсюда и больше не приходи – Не глядя в бледное, вытянутое лицо «не оправдавшего надежд», Распутин двигался дальше – память у «старца» была острой, он помнил почти всех людей, с которыми встречался и имел дело.
Нищим, пришедшим к нему на «утренний прием», он давал деньги – в основном мелочь, но, случалось, доставал из кармана и серебряный рубль – деньги по тем временам немалые – и с размаху, громко, словно грузчик, шлепая его в протянутую ладонь – жадным «старец» не считался и денег у себя не держал, одной рукой он брал деньги, другой давал.
Часа за полтора Распутин управлялся со всеми, кто находился в прихожей. По свидетельству Департамента полиции, который вел за Распутиным тайное наблюдение, в день у него иногда бывало до трехсот человек. Потом «старец» уходил пить чай с баранками и вареньем. Больше всего на свете Распутин любил баранки, варенье и семечки.
Варенье для него специально готовили поклонницы, семечки присылали из деревень.
В час дня к подъезду подкатывал автомобиль, за рулем которого сидел шофер в рыжей непродуваемой куртке и «аэропланных» очках, украшающих мягкий французский шлем. Распутин выходил из подъезда и садился в авто.
Под уважительными взглядами зевак автомобиль пускал кудрявую струю дыма, заставлял людей чихать и морщиться, шофер нажимал на резиновую грушу клаксона и отъезжал. Распутин отправлялся с визитами к «сильным мира сего» – тем, кто мог дать ход бумагам, собранным во время приема.
Возвращался он вечером, иногда совсем поздно, часто в подпитии, пахнущий сладкой марсалой или одним из самых любимых своих вин, которое он называл одинаково любовно «мадерцей»:
– Мадерца тоску снимает!
Санкт-Петербург той поры был полон странных людей, многие из которых попали в окружение Распутина – их словно бы течение специально прибивало к квартире «старца», будто сор, иногда они задерживались надолго, иногда пропадали, чтобы потом возникнуть вновь, некоторые же исчезали навсегда.
Одной из главных среди них была, несомненно, Лохтина, «штатская генеральша». Это ей, по преданию, Распутин был обязан грамотой – она научила его из палочек-черточек складывать буквы, и Распутин, познав их, долго сидел с изумленным лицом.
Впоследствии Распутин так и писал – крупными палочками с округленными макушками и низами, там, где буквы надо было округлять, с большим количеством ошибок. Он умудрялся в слове из трех букв сделать пять ошибок: слово «еще» он писал «истчо». Почти все знаменитые его записки-«пратецы» – послания различного рода начальникам – начинались словами: «милай дарагой памаги» – без всяких знаков препинания, и «старец» очень обижался, если его цидулы оставались без внимания.
Генеральша была дамой оригинальной, ходила в белом либо в черном цилиндре пушкинской поры, густо красилась, возраста была неопределенного и первой в Питере положила глаз на «старца», трезво оценив его жилистую фигуру, возможности по части разных удовольствий и одновременно – святости, и решила совместить приятное с полезным. Многие считали ее сумасшедшей, но Лохтина показала себя далеко не сумасшедшей (хотя годы свои закончила в психиатрической клинике) и на истории с Распутиным сумела сколотить себе немалый капитал. Впрочем, желание получить удовольствие иногда брало верх над разумом, и тогда Ольгу Константиновну одолевали бесы.
Лучшим лекарством от этого был Распутин, он, как никто, умел мастерски изгонять бесов, и Лохтина часто пользовалась «лекарством», но потом надоела «старцу», и он только морщился при виде ее.
Однажды она приехала к нему даже в Покровское – прикатила на богатой коляске, увешанной лихо тренькающими колокольчиками, подняв на деревенской тихой улице огромный столб пыли.
Распутин, почесываясь и зевая, вышел на крыльцо.
– Ну, чего пылюгу подняла?
Лохтина, уловив в голосе «старца» сердитые нотки, бухнулась перед ним на колени, прямо на загаженную курами и поросятами землю:
– Прими, отец родной!
Распутин с неожиданным интересом глянул на генеральшу.
– Заходи, – сказал он и посторонился, пропуская в дом Лохтину, украшенную какими-то блестками, ленточками, металлической рыбьей чешуей, перьями, цветными пуговицами, стеклярусом, кнопками, кружевами, рюшечками, оборками, – и всего этого было видимо-невидимо, глянул во двор – нет ли посторонних глаз, и плотно закрыл за собою дверь.
Через час генеральша с визгом вылетела на крыльцо, следом за ней вынесся босоногий, растрепанный, с клочкастой бородой, хрипящий Распутин, догнал генеральшу и со всего маху припечатал ее сзади ногой. Генеральша только взвизгнула, слетая с крыльца.