«За время наступления с 4 марта по 17 апреля войска 1‑го Украинского фронта продвинулись на 80—350 километров, освободили значительную часть Правобережной Украины, ее областные центры Винницу, Каменец-Подольск, Тернополь и Черновцы, а также свыше 700 крупных населенных пунктов. Войска фронта вышли в предгорья Карпат и совместно с войсками 2‑го Украинского фронта разрезали фронт немецко-фашистских войск на две части. Южная группировка врага оказалась изолированной от группировки, находившейся в районе Львова…»
(Из «Истории Великой Отечественной войны Советского Союза 1941–1945», том IV, с. 80)
Лепехин облюбовал себе спальный выступ печки, нагретой до того, что к кирпичам было больно прикасаться, забрался на него, укрылся по пояс шинелью, как одеялом. В хате было шумно – гомонили разопревшие от жары связисты – молодые ребята, каждому лет по девятнадцать, не больше; на гимнастерках – ни медалей, ни орденов, одни только гвардейские значки, а они, как известно, не в пример ЗБЗ, как называют медаль «За боевые заслуги», или, скажем, медали «За отвагу» – удастся из пополнения в гвардейскую часть попасть, вот и получай внушительный, похожий на орден значок.
Связисты пришли часа два назад, вольно расположились в хате, свалив на пол груду телефонных катушек, поели тушенки, которую доставали широким лопатистым ножом прямо из только что открытой высокой банки, потом взялись за карты.
Резались в дамский преферанс, звучно прозванный кингом, – игру древнюю и занимательную, резались ради азарта, но за проигранные очки довольно больно хлестали друг друга сложенными вместе несколькими картами. Либо по ушам, либо по носу. На выбор. По носу ударов делали в два раза меньше.
В углу посверкивал крутящимся черным диском патефон, напевал что-то сентиментальным голосом. Патефон этот отбили у немцев. Фрицы, видно, были любителями сладкой музыки: при патефоне оказался набор пластинок, да каких! Что ни песня – то надрыв, крик души.
Лепехин приподнялся, заглянул в маленькое квадратное оконце, прорубленное в стене рядом с печкой. В оконце был виден развороченный от прямого попадания снарядом бок сарая, обледенелая навозная куча, в которой важно копошилась нахальная одноглазая курица с голыми розовыми ногами, – отрада старика хозяина, называвшего курицу не иначе как Мери – на старинный лад. Да и в самом хозяине было что-то от русских дворян эпохи декабристов – он пересыпал речь давно выбывшими из употребления словами: Лепехина называл «сударь»; обращался к нему: «Не изволите ли отведать чаю, дорогой сударь?» и так далее, а вообще был забавным и безобидным стариком. Часто сбивался на украинскую речь.
Вот уже третий день старик сетовал на пропажу снохи…
– Наша деревня Словцы называется, – говорил он. – Да. А в двадцати верстах, сударь, – хутор. Там мой брат живет, богатым хозяином числится… Немцы хутор стороной объезжали, партизан боялись и хозяина ограбить, как говорится, не успели. Хотя и пытался Гитлер образовать тут, у нас, дистрикт Галичину, а партизан побаивался, да. Впрочем, может, и не поэтому фрицы вниманием хутор обходили… Может, и не поэтому, сударь. Так вот, я и отправил сноху к брату за продуктами. Сноху мою Зинаидой зовут. Поехала она и с собой внучонку Марию, девицу десяти лет, на салазках увезла. Посадила верхом на салазки, да и заявила: здесь война недалеко проходит, вдруг немец опять вернется, лучше уйти от проклятого, говорит, на хутор. Его туда… его, значит, фрица, а туда – значит, на хутор, – наши не пустят. Вишь, какой стратег! А? Прямо Кутузов Михаил Илларионыч!.. Уехала, и все нет и нет… Что бы такое могло случиться, а? Не знаете, сударь?
Он был совсем далек от войны, этот старик, от речей его веяло чем-то домашним, успокаивающим, земным, и Лепехин, улыбаясь и теплея душой, как умел, утешал старика: фронт ушел вперед, фрицы не вернутся и со снохой ничего не случится.
Перед самым приходом связистов дед забрался в старый источенный червями комод, долго рылся в его бесчисленных ящиках, нашел твердый, как картон, лишенный глянца фотоснимок, показал Лепехину.
– Вот она, Зинаида моя. Правда, на меня похожа? Хоть и не дочка она мне, а всего-навсего сноха… Как считаете, сударь?
Лепехин взглянул на розовый и голый, как колено, дедов череп, потом на фотокарточку довольно привлекательной женщины с неторопкими глазами, гладкими скулами, неопределенно покачал головой. Дед воспринял это покачивание однозначно, он сморщил лоб, обнажил в беспомощной детской улыбке стертые корешки зубов.
– Я когда молодым был, знаешь, какое начало собой являл?.. Э-э, сударь… – Он зачмокал губами, погружаясь в воспоминания, но быстро пришел в себя, засмущался, спрятал фотоснимок в комод.
– И гдей-то она запропастилась? – будничным голосом запричитал старик. – Мери кормить нечем. Хлеб жалко куре отдавать, но что-то кушать она должна же. Живое существо всежки…
В конце была видна дорога – по ней изредка проезжали тяжелые, неповоротливые тягачи с орудиями на прицепах и сгорбленными от пронзительного весеннего ветра солдатами, застывшими в кузовах. Сновали мотоциклисты и конные, справляли нехитрую воинскую службу. Лепехин ворочался под шинелью, кряхтел и постанывал, но никак не мог уснуть, ныла плохо залеченная нога: зацепило в прошлом году в разведке, когда ходили за «языком». Попал в медсанбат, но через несколько дней наши стали наступать, и он сбежал из медсанбата, несмотря на ругань и требования врачей, а потом уж отлежаться и подлечиться как следует не смог. Не было времени.
Связисты подняли гам страшеннейший: партию кинга проиграл здоровенный широкоплечий парень с прыщавым лицом и цыганскими глазами, круглыми, как пуговицы, и черными до непроницаемости, и теперь тройка партнеров – а все трое оказались в выигрыше – готовилась к экзекуции. Парень недоуменно моргал глазами-пуговицами, оглядывался по сторонам с виноватым выражением.
– Готов? – восторженным, высоким от азарта голосом поинтересовался один из игроков.
– По носу бить иль по ушам? Как предпочтешь, рядовой, а? Может, еще каким макаром? По-артиллерийски, с отмашкой? А?
– Хошь, по кормовой части бить будем? Только тебе слегка подразуться надо будет…
Квадратик окна наполнился белым: повалил снег. Густой, набрякший влагой, непроницаемый, он тяжелыми хлопьями ложился на темную, распаренную весенней оттепелью дорогу, серел на глазах, потом стаивал вовсе.
– Ладно… Давай-ка подставляй ухо. Ухо – тоже больно. Особенно если не промажешь.
После первых ударов ухо прыщавого связиста начало наливаться вязкой краснотой, пухнуть. Бьющий сделал передышку, размял карты, сложил их в тугой веер и размахнулся вновь.
– Двадцать три!
– Двадцать четыре!
– Двадцать пять!
– Эт-то что так-кое? – вдруг раздался на пороге хриплый бас, такой мощный, что казалось, будто он не вмещался в комнате, – от баса стекло судорожно всхлипнуло, а ковырявшаяся в навозе Мери подняла голову и, стряхнув с гребешка снежины, настороженно нацелилась в оконце единственным, уцелевшим «после немецкой оккупации», как заявил дед, глазом.
– А ну! Встать! – рявкнул бас.
Лепехин беззвучно рассмеялся. Сейчас пришедший, начпрод роты разведчиков старшина Ганночкин концерт устроит. Василий Ганночкин славился своим умением бесшумно входить в любой дом, незамеченным появляться где угодно; вот ведь не ждешь его, а он, глядь, сидит у тебя за спиной и молча выслушивает, как ты его раскладываешь по косточкам за какую-нибудь немудреную промашку. Но обижаться Ганночкин никогда не обижался, не было еще таких случаев; только рявкал, да иногда, правда, обещал «шкуру спустить», но на этом дело и кончалось. Что же касается умения Ганночкина быть невидимым и нежданно-негаданно появляться в самых разных местах – говорят, даже одновременно, то, наверное, никто бы не удивился, если бы вдруг обнаружил Ганночкина, к примеру, в мешке с бельем или в ящике с макаронами. Таким талантом обладал старшина… Но вместе с тем Ганночкина и любили. Если в разведку уходили три человека, Ганночкии выдавал харчей на восемь, а соответственно и «наркомовскую пайку» – то горячительное, сорокаградусное, до чего охоч солдат; если же в разведку уходил взвод, Ганночкин не скупился в продуктах на целую роту. Но, несмотря на щедрость, был он предусмотрительным, запасливым, даже когда в соседних ротах, батальонах случались перебои с харчами, разведчики не знали, что такое голод, – по продуктовой части Ганночкин был большим мастаком.
Связисты смущенно поднялись, начали оправлять гимнастерки, загоняя складки под ремень, прыщавый схватился было за ухо, но Ганночкин так на него взглянул, что тот сжался, сдал в плечах.
– Та-ак… Веселимся, значит? Орлы-герои… Вояки голые лопатки. А ну! Смир-рна!
Связисты вытянулись.
Ганночкин подошел к столу, о край раскуроченной полупустой банки вытер лопатистый нож, потом собрал карты, переворошил их, словно проверяя, все ли на месте, подошел к печке.
Кто-то из связистов шевельнулся, но Ганночкин бросил не оборачиваясь:
– Я не давал команды «вольно».
Он отодвинул в сторону кирпич, которым была придавлена жестяная заслонка, брезгливо швырнул карты в огонь, вновь прикрыл печное жерло заслонкой.
– Картишки – это шалость, – вразумительным голосом произнес он, затем, покрутив для острастки головой, начал почему-то говорить шепотом: – Тут фронт, а не детские ясли и не… Не курсы мастеров картежной игры! Шулеров, так сказать. Фокусников – участников художественной самодеятельности. Нет. Здесь фронт, война. Так-то, ловкачи. Серьезнее надо быть. И пора отдавать отчет за свои поступки.
Ганночкин фыркнул и, не глядя больше на связистов, словно они перестали для него существовать, прошел в закуток, где ворочался с боку на бок тщетно пытавшийся заснуть Лепехин.
– Товарищ Лепехин, честь имею! Давай просыпайся… Капитан вызывает. – Ганночкин громко ширкнул носом, потом вытер его пальцами, осмотрел внимательно ладонь. – Отсырел согласно погоде.
– Погода, верно, – отозвался Лепехин. – А насчет просыпа, то просыпаться мне нечего. Я не спал.
– Тем лучше.
Кряхтя, старшина уселся на сдавленно скрипнувший под тяжестью его необхватного тела колченогий стульчик, добыл из-за уха заранее свернутую «козью ногу», раскурил ее, выпуская сквозь ноздри кислые, от которых у Лепехина сразу запершило в горле, клубы дыма.
Лепехин откашлялся, спрыгнул с печки и тихо охнул: нога. Кажется, тепло не помогло… Искоса, морщась и щуря глаза, поглядел на связистов. Те стояли навытяжку, не шевелясь. Тренированные рабята! Пройдет время, пообтешутся, солдатами станут. Хотя, может, это им вовсе не нужно: еще полгода-год, и война кончится.
Был Лепехин невысок ростом, но кряжист и подвижен. Чувствовалась в нем сила и гордая, умная мужская стать, приметы человека видного; еще сообразителен он был и ловок. И храбр. Храбр не огульным, неряшливым безрассудством, а спокойной, расчетливой смелостью. Он аккуратно обмотал ноги портянками из теплой трофейной байки, украшенной розовыми цветочками и крупными пепловыми горошинами по коричневому фону, натянул разношенные кирзовые сапоги, слегка притопнул, проверяя, не жмут ли, не тревожат ли больную ногу.
– Все, старшина… Готов.
– Пошли!
Ганночкин затушил о каблук «козью ногу», бережно сунул окурок за ухо – чем-чем, а вот табаком Ганночкин не любил разбрасываться, знал, что порою табачок бывает нужнее, чем хлеб. Он поднялся, распрямляясь во весь свой огромный рост, шагнул к выходу… В сером сумраке сеней обернулся:
– Вольно! Кар-ртежники…
На улице сыпало не переставая: ветер швырнул горсть сырого снежного хлопья Лепехину в лицо, разом остановив дыхание, в отчаянной пляске белые холодные молнии разрезали тусклое, неприбранное по весне небо, развалины разбитых во время последнего артиллерийского обстрела домов, темнеющую вдалеке гряду леса на множество рваных ломтей, на мелкие доли.
Лепехин отер лицо, отворачиваясь от ветра, сплюнул, прокричал Ганночкину:
– Зачем вызывает капитан?
Старшина не расслышал вопроса, он оглянулся и, прикрывшись ладонью от снега, громыхнул коротко:
– Повтори! – Добавил: – Уши забило. Этой вот… холодной… мерзостью.
– Зачем, говорю, я понадобился?
Ганночкин повел плечами.
– А бог его знает. Зачем-то надо… Может, «языка» брать? Хотя сейчас вряд ли…
Штаб бригады располагался в длинном, наполовину вросшем в землю доме, сложенном из толстых пузырчатых камней, изъеденных паводковым прибоем; когда-то в этом доме располагались продуктовые склады богатого купца-украинца Терещенко. Вывеска того времени даже сохранилась. Купец исчез в неспокойном двадцатом году, присоединившись к отступающей банде, вобравшей в себя и желтых, и зеленых, и синих, и прочую масть, исчез и больше не возвращался. А склады остались. И служат. И прослужат, крепкие, основательно сработанные, наверное, еще не один десяток лет.
– Здравия желаю, Грибов. На пост заступил? – старшина откозырял часовому.
Часовой поправил автомат на груди, приложил руку к ушанке.
– Заступил, товарищ старшина.
– Сам-то здесь?
– А кто это «сам»? – поинтересовался часовой.
– Естественно, кто… Комбриг.
– А-а… Я-то подумал, что сам – это товарищ капитан Лоповок. Товарищ полковник здесь.
– Капитан тоже не уходил?
– Нет.
Дверь склада открылась с долгим визгливым скрипом – сколько ее ни смазывали ружейным маслом, она все равно скрипела. На фоне ярко освещенного огнем печки складского предбанника Лепехин увидел неестественно прямую фигуру капитана Лоповка. Хмурое и строгое лицо с намертво припечатанным к нему командирским выражением никак не шло к хрупкой фигуре балетного танцора, какой обладал капитан.
– Заходите, Лепехин, – сказал Лоповок озабоченно. Посторонился, давая место в проходе. – Комбриг ждет.
Лепехин сбросил шинель и, не найдя гвоздя на дощатой стенке предбанника, сложил ее вчетверо, чтобы полы не подметали пыль, аккуратно пристроил на табуретке, стоящей рядом с узким и высоким, похожим на колонну питьевым бачком. Сверху водрузил шапку. Затем, оправив гимнастерку, шагнул вслед за капитаном в широкую, занимающую добрую половину склада комнату.
В углу, за столом, сидел командир бригады полковник Громов и, сжимая обеими руками металлическую кружку, как пиалу, пил чай. Расколотый надвое кусок сахара лежал рядом. Полковник кивнул вместо приветствия, размеренным четким движением поднес кусок сахара ко рту, откусил – даже скорее отщипнул, чем откусил, приложился к кружке. Пил чай он неспешно, с придыханием – понимал полковник в стародавнем напитке толк и умел, судя по всему, отличать хороший настой, сделанный из смеси нескольких сортов, от пересушенной военторговской преснятины. Лицо у него было белое, немолодое, чуть оплывшее от недосыпания. Когда подносил кружку ко рту, было видно, как досиза выбритый кадык ползает поршнем вниз-вверх по тугой шее. Скосив глаза, полковник читал какую-то книжку в пупырчатом, похожем на кожаный, переплете.
Закончив пить чай, он осторожно отставил кружку в сторону, остатки сахара тщательно завернул в газетный оборвыш, положил рядом, потом прикрыл глаза тяжелыми полупрозрачными веками, задумался. Лепехин, стоя навытяжку посреди комнаты, ждал. У стенки, привалившись к ней одним плечом, застыл Лоповок.
Пламя поигрывало неясными бликами на эмали полковничьих орденов.
– Вот что, Лепехин, – произнес полковник, не открывая глаз. – Ты у нас разведчик опытный, всему фронту известный…
У Лепехина мелькнуло – надо бы отчеканить: «Служу Советскому Союзу!» Хотя с какой стати? Ведь полковник не благодарность же объявляет.
– В тридцати пяти километрах отсюда есть деревушка. Маковки называется. В деревушке окопался ушедший вперед от нас полк Корытцева. Похоже, что он окружен немцами и держит круговую оборону. Наши наступающие части застряли. Погода видишь какая? Застряли… Тут другого выражения не подберешь. – Полковник устало потер переносицу суставом указательного пальца. – Связи с Корытцевым, к сожалению, никакой. Немцы осатанелые сейчас, делают ставку на войну тотальную, им одно важно – любой ценой задержать наше наступление. Тут им весна на подмогу пришла. Твоя задача – пробиться в полк – проползти, проскочить, прошмыгнуть – как хочешь, это вы, разведчики, умеете делать – и вручить майору Корытцеву пакет с приказом. На словах передашь, что мы ударим по гитлеровцам десятого марта в одиннадцать часов вечера. Десятого! В двадцать три ноль-ноль. Пусть приготовят встречный удар. Если попадешь к врагу, то… – Голос полковника вдруг сделался жестким, в нем прорезался металл. Он открыл глаза, посмотрел на Лепехина. – То пакет должен быть уничтожен. Все. Вопросы есть?
– Вопросов нет, товарищ полковник!
– И вот еще что, Лепехин… Попытайся проехать на мотоцикле, так быстрее. Пройдет мотоцикл? По снегу? Как считаешь?
– Пройдет, товарищ полковник. У меня – рационализация, мотоцикл-вездеход.
– Это что ж? – спросил полковник. – Переднее колесо ведущее и заднее ведущее? Как у «бантама»?
Лепехин молча, не по-уставному кивнул. Полковник заметил это, улыбнулся сухо, чуть выгнув края рта…
– Ну добро… Держись только в стороне от дорог. На дорогах сейчас много всяких недобитков. Фрицы к линии фронта стягиваются. Так что гляди в оба! И в бой, если что, не вступать! Ясно? Ну! – Комбриг вновь придвинул к себе кружку, сжал ее привычным жестом. Лепехин посмотрел на полковничьи руки – незагорелые, некрепкие пальцы были оплетены темными нитками жил, и ему вдруг стало жаль этого старого, доброго и совсем штатского человека, для которого нет ни отдыха, ни покоя; одни лишь бессонные ночи, – человека, которого фронт оторвал от любимою дела. Полковник до войны был историком.
– Успеха! – сказал комбриг буднично.
– Слушай, Лепехин, как считаешь, от чего у гуся нога красная? А? Отгадай. – Старшина Ганночкин копался в мешке с концентратами, подняв круглое, красное от натуги лицо. Ганночкин доставал из мешка брикеты в сальных от парафиновой пропитки обертках, один за другим: «Каша гречневая», еще раз «Каша гречневая», «Каша перловая», «Суп гороховый»… Все – довоенного еще выпуска.
Лепехин куском пакли счистил тавот с автоматных дисков, ответил, не поднимая головы:
– От крапивы!
– Молодец! Почти угадал! Гах-гах-гах! – Ганночкин оглушительно захохотал. – От колена она красная…
– От колена так от колена, – согласился Лепехин.
– А от чего утка плавает? – допытывался старшина. Отсчитав брикеты, он сложил их скибкой на дне небольшого картонного ящика, на вмятом морщинистом боку которого было выведено дегтярными буквами: «Одеколон “Ривьера”».
– А? От чего?
За «балаканьем», как старшина называл подобные разговоры, Ганночкин о деле не забывал; отложил в сторону некрупную сахарную головешку, помедлив, добавил еще половину, неровно сколотую с макушки; туда же, в общую кучу, поставил четыре банки со «вторым фронтом» – по одной на день и еще плоскую, похожую на портсигар банку редкой «гусиной печенки», – трофейную.
– От берега утка плавает… Вот так.
Ганночкин – из породы тех, кто поговорить любит, – хлебом не корми, а дай высказаться; за словом в карман он не лезет: и сразить в споре может, и отбрить так, что никогда больше возражать не захочется, и умело, очень деликатно – дипломат, да и только! – заступиться.
Уже год Ганночкин возил за разведчиками прицепную трофейную колымагу – фургон, набитый бог знает чем – тут и тряпье, и продукты, и новенькие, в масле еще, ни разу не опробованные в бою немецкие «шмайсеры»; в фургоне можно было найти даже снаряды – имелось у старшины несколько штук, их разбирали в непогоду, выколупывали порох, крупный, кристаллами, на привалах им костры разжигали, а то и просто обогревались в морозные вечера. В разных переплетах побывала за этот год бригада полковника Громова – она теряла людей и орудия, попадала в страшные передряги, а ганночкинской колымаге хоть бы что – цела и невредима, даже краска на бортах не облезла. И порядок в ней внутри, на полках да в закутках, царил идеальный.
Когда входишь в фургон, то обязательно задеваешь головой за здоровенное березовое полено – оно всегда раздражало Лепехина, – испещренное корявыми буквами. Крупно было вырезано: «Жалобная книга», это в самом верху, а ниже – помельче, но довольно разборчиво: «Добро пожаловаться!» Отдельно, зацепленная за гвоздик, висела амбарная книга. Тяжелый переплет, плотные листы. На первой странице было написано химическим карандашом: «Один пожаловался, больше его не видели». Фамилия, естественно, придуманная – И. Шавкин. Зачем фамилия придумана – непонятно, можно было бы и своей подписаться. На другой странице – «Прошу включить в меню бульон с хрюкадельками». Глупо. Подпись, тем не менее, подлинная – В. Саляпин. Кроме того, точный адрес: первый взвод. Был у них такой боец, Саляпин, был – его зацепило осколком при освобождении Коростеня, маленького полусожженного украинского городка; Саляпина вместе с ранеными партизанами из бригады Маликова отправили в госпиталь, в Житомир…
Когда у старшины спрашивали, зачем ему амбарная книга с записями и вообще весь этот карнавал, он отвечал с серьезным видом:
– Для юмора. А то на войне народ черствеет. Забывает, что есть лекарство, которое продлевает человеку жизнь… Ага. Смех это лекарство.
Юморист старшина. Ему бы быть шефом «Крокодила» либо другого сатирического журнала, редактором – не меньше, а он возится с пшенными да гречневыми концентратами, командует банками говяжьей тушенки, талант свой губит, в землю зарывает.
– Ну вот, товарищ сержант Лепехин. Продукт тебе весь. – Ганночкин стукнул ладонью по боку картонного ящика, в котором лежали брикеты концентрата, потом, словно вспомнив о чем-то, перегнулся ловко и в мгновенье ока выудил откуда-то из тайника, расположенного в фургонной стенке, запыленную бутыль зеленого стекла «ноль пять», горлышко густо облито сургучом, и осторожно, будто бутыль была хрупкой елочной игрушкой, поставил на стол. – Это для обогрева… Чтоб пальцы не синели.
Лепехин взглянул на старшину с усмешкой, будто дивясь его щедрости, Ганночкин перехватил взгляд, и крохотные довольные глаза его обметали морщины, целая сетка.
– Может, еще чего? – спросил он. – Излагай, пока я добрый.
Смахнул пальцами пот с лица, потряс ладонью, будто освобождаясь от чего липкого. На сапоги моросью сыпанули капли.
– Хватит?
Лепехин приподнял жесткие брови, свел их у переносицы.
– Хватит. – Подошел к порожку фургона, неловко, целя приземлиться вначале на одну ногу, потом на другую, спрыгнул. Снизу крикнул: – Подавай свой продукт, старшина.
Ганночкин поднял ящик, сунул под мышку и, прижимая его локтем к бедру, осторожно, боком, стараясь не оступиться с ослизлых, обпаянных льдом ступенек, спустился на землю. Лепехин принял ящик, пристроив его на полурасщепленном сосновом чурбаке, начал сортировать продукты: отобрал три банки консервов, полдесятка брикетов, сунул в рюкзак, остальное оставил в ящике.
– Это не возьму. Лишнее.
– Ладно, – сказал Ганночкин зябко, ширкнул носом, в глазах у него отразилось недоумение. – Ладно. Знаешь что? – Он поглядел вниз, на головки собственных сапог. Пощелкал пальцами. – Еще я тебе телогрейку выдам. Под шинель наденешь. Теплее будет. Особенно ночью. Ночью мороз злеет.
– Давай, Степан Сергеевич, – назвав старшину по имени-отчеству, откликнулся Лепехин. – От телогрейки не откажусь. А вообще ты меня как на Луну собираешь. По высшему разряду.
– Вернешься – отдашь. А не отдашь – отниму, – сказал Ганночкин, слазил в фургон, вышвырнул из теплой притеми ватник с остро блеснувшими на лету латунными пуговицами, погромыхал ступеньками.
– Ну, Иван брат Сергеевич, – он широко развел руки, будто собирался обхватить целую деревню.
– Иван брат Сергеевич – так не говорят. Говорят – Иван свет Сергеевич.
– Ага, – согласился старшина. – Ни пуха тебе…
– К черту, к черту… – Лепехин сделал шаг к Ганночкину, обнял крепко, подумал, что Ганночкина обнимать все равно, что слона, пристукнул ладонью по спине. – Нельзя объять необъятное.
Ганночкин же в ответ сжал сержанта так, что Лепехину небо показалось величиной в копеечную монету, в позвоночнике что-то хрумкнуло, а перед глазами заелозили электрические светляки. Здоров же мужик! Пушку бы вместо тягача ему таскать, а не крупу развешивать.
– Слушай, попрошу тебя об одном, Лепехин. Не откажи, а? Как там у Корытцева брат мой? Кузьма Сергеевич Ганночкин, ты знаешь… Посмотри, как он? Жив? Давно что-то от него ничего не поступало. Нет вестей и нет…
Старшина отступил на шаг, уперся сапогом в ступеньку фургона.
– Двигай… Вернешься – обмоем.
В маленьком амбарчике с продавленной крышей, пристроенном к боковине склада, был расположен штабной гараж. Лепехинский мотоцикл, марку которого затруднялся определить даже самый крупный фронтовой знаток мотоциклов капитан Лоповок, был «сборной солянкой»: рама от одной машины, колеса от другой, мотор от третьей, прицепная люлька от четвертой. Время от времени мотоцикл капитально ремонтировали, пробитые осколками и пулями детали заменяли новыми, железный коняга был пестр от этих деталей, смешон и нелеп… Лепехину несколько раз предлагали новые мотоциклы – и трофейный немецкий БМВ, и французский БСА, и американский «харлей», но он отказывался, предпочитал чинить старую машину. Слава об этом много раз латаном-перелатаном мотоцикле и его хозяине шла по всей армии – рассказывались легенды, порою такие, что были внове самому Лепехину; иногда солдаты, чаше всего незнакомые, из пополнения, смеялись, глядя на нелепый мотоцикл. Но Лепехин не обращал на насмешки внимания, только лицо его делалось холодным и мрачным, да в голосе появлялась раздражительная напористость.
Он сложил продукты в коляску, завел мотоцикл, тот послушно закашлял, зачадил дымом; Лепехин, выждав, когда прогреется мотор, выехал на дорогу…
На малом газу он пробирался вдоль разбитой тягачами колеи, стараясь не попадать в глубокие вдавлины колесами прицепной коляски – если увязнешь, не сразу выкарабкаешься.
Что же еще взять с собой? Проверить амуницию надо сейчас, потом проверять будет поздно. Все взял или что-то забыл?
Навстречу медленно полз «студебеккер». Лепехин свернул с колеи и съехал в снег. Мотоцикл заревел, прополз несколько метров по снегу, разрубая передним колесом корку наста, но сил не хватило, мотор зашелся в вое – Лепехин, пережидая, сбросил газ, остановился.
– Лопатку забыл, вот что, – сказал он вслух.
«Студебеккер» обдал вонючим масляным теплом и, кренясь из стороны в сторону, словно корабль на волне, прополз мимо. Лепехин, отвернув обшлаг шинели, посмотрел на часы – фосфорная точечка секундной стрелки торопливо скользила по циферблату. Скоро три. Три часа дня. Стрелка пробежала один круг. Быстро бегает, зараза. Он выбрался на дорогу. Дальнейший путь прошел без приключений, и через несколько минут он уже сворачивал во двор дома. Мери с негодующим кудахтаньем выскочила из-под колеса прицепа и, размахивая редкими, с размочаленными концами крылышками, взлетела на закраину полуповаленного плетня. Слышно было, как в доме громко заливается патефон, певица с надрывом выводит тягучую, полную печали песню. Связисты продолжали пировать. Молодость, она и есть молодость. Не страшно ей ничто.
Лепехин заглушил мотор, постучал сапогом по покрышкам колес, проверяя их целость, надежность, потом пошел в дом.
В темноте сеней долго не мог нащупать ручку двери; наконец нащупал, потянул на себя и, вдруг почувствовав, что сверху на него что-то падает, молниеносно прижался к косяку. Мимо головы, почти у самого уха, пролетела наполненная водой кружка. Кружка эта была привязана бечевкой к дверной ручке, стоило ручку потянуть на себя, как бечевка тащила за собой кружку, и та, сорвавшись с дверного перекрытия, обрушивалась на голову. Старый фокус.
Кружка глухо стукнулась о порог, вода веером брызнула во все стороны, спорыми струйками потекла в едва заметную в сером сумраке ложбину, выбитую в земляном полу. Дружный, в несколько глоток, смех резанул уши.
Лепехин выглянул из-за косяка. Связисты разом умолкли. Словно и не смеялись. И вид у каждого сделался обиженно-детским, недовольным, плаксиво натянулись губы.
Сзади кто-то сипло кашлянул. Лепехин обернулся: в сенях с плохо освещенным и оттого плоским лицом стоял прыщавый связист, невыразительно мигая глазками-бусинками. Вот кого ожидала кружка с водой.
Лепехину враз расхотелось наводить порядок в этом детском саду. Он молча забрал сушившиеся на печке короткие, обрезанные по щиколотки катанки – в такие удобно засовывать ногу прямо в сапоге – и вышел на улицу.
Снег перестал идти. Воздух погустел, набряк влагой, над узкой полоской далекого леса показалась проволочная, словно обведенная по контуру, совсем незаметная на светлом, дневном еще небе, рогулька месяца…