– С чего вы взяли, что мне не понравились его фото? – уже с досадой спросила я.
– Просто у вас было такое лицо, когда вы вышли от него… Конечно, вы скажете, что это не мое дело, и будете правы. Но поверьте, ни одно фото на свете не стоит того, чтобы испортить жизнь человеку.
Теперь Августин Каэтанович вовсе не казался таким открытым и смешливым, как несколько минут назад, и даже выражение глаз у него изменилось. Вообще я не могла решить, нравится ли он мне или нет. Иногда бывает так, что читаешь книгу и натыкаешься на какого-нибудь персонажа, который словно попал сюда из совершенно иной истории. Продолжаешь читать книгу и чем дальше, тем больше убеждаешься, что ты прав, и тот персонаж попал в книгу по ошибке, а в каком-нибудь другом сюжете он бы оказался вполне к месту. Так вот, мой новый знакомый казался мне кем-то вроде такого персонажа. Было в нем что-то неумолимо светское, что плохо вязалось с его саном, даже когда он говорил почти наставительным тоном, как сейчас.
– Если я пообещаю не портить жизнь Юрису Ансовичу, – наконец сказала я, – вы ответите на один мой вопрос?
Августин Каэтанович удивился, но осторожно заметил, что если это в его силах и вообще…
– Раз уж вы тут все обо всех знаете, – продолжала я, – то скажите мне вот что. Во всех этих легендах, которые связаны с замком Фирвинден, есть хотя бы крупица истины?
– Ах, вот вы о чем! – протянул мой собеседник и засмеялся. – Нет, конечно. Это всего лишь легенды, понимаете?
– То есть графиню Рейтерн никто не убивал, и ее пса, который мог узнать убийцу – тоже? – спросила я.
– Должен признаться, я не слишком хорошо знаю историю рода Рейтерн, – ответил ксендз, с любопытством всматриваясь в меня. – В нашей церкви хранятся самые разные бумаги, и недавно я закончил их изучать. Нигде не встречается упоминаний об убийстве или чем-то подобном. С другой стороны, церковь ведь была выстроена уже после того, как графиня, по легенде, была убита. Полагаю, ответ на ваш вопрос можно найти в архивах семьи Рейтерн, но это фамильные бумаги, и надо просить разрешения у нынешней госпожи графини или ее сыновей, чтобы с ними ознакомиться.
– Спасибо, – вполне искренне сказала я. – Я так и думала, что эта мрачная легенда – выдумка, и что никакой Белой дамы тоже не существует.
Мы обменялись еще несколькими незначительными фразами, после чего я отправилась к себе, а Августин Каэтанович зашагал к костелу, возле которого стоял небольшой домик, в котором он жил.
Все было ужасно, и все никуда не годилось.
Прическа растрепанная – ну кто же делает такую прическу перед тем, как идти фотографироваться? И еще этот бантик, приколотый к волосам! Зачем? Что на меня нашло?
Но хуже всего была одежда. Блузка – слишком простая. Юбка – полосатая, на светлых полосах мелкие цветочки, и все вместе словно кричит: «Мы давно вышли из моды! Мы выглядим некрасиво, бедно, убого… Но раз ты пожелала запечатлеть нас навсегда – что же, любуйся!»
В комнату заглянула Эвелина, чтобы звать меня к ужину – и, как назло, ей на глаза сразу же попались карточки, лежащие на столе.
– Надо же, какие фотографии! – немедленно восхитилась жена почтмейстера. – Это ведь Юрис, да? Я всегда ему говорю, что в приличном городе он бы сделал состояние! Он очень хороший фотограф, к нему со всей округи люди ездят…
Я возмущенно воззрилась на нее, но Эвелина говорила совершенно искренне и, казалось, не имела намерения посмеяться над моим горем.
– Но… – только и могла пробормотать я, – но бантик…
На большее у меня не хватило сил.
– А что бантик? – пожала плечами Эвелина. – Бантик на своем месте. Тебе он очень идет!
Тут я подумала, что большеглазая темноволосая барышня на карточке не совсем безнадежна и, пожалуй, если не обращать внимания на одежду… и на растрепанные волосы… Все это я довольно неумело изложила Эвелине.
– Где растрепанные? – возмутилась она. – Хватит выдумывать… Иди лучше есть, в самом деле!
Но я заметила, что она не упомянула ни о юбке, ни о блузке, и укрепилась в своем мнении, что они немногого стоят. Эвелина придерживалась своеобразного кодекса честности – если ей что-то нравилось, она не скупилась на похвалы, а если не нравилось, она предпочитала обойти этот момент молчанием. Я догадалась, что она щадит мое самолюбие, и была ей за это очень благодарна.
На другой день я отправилась в поход по лавкам и заодно заглянула к местным портным, чтобы прицениться к их услугам. Но когда я вечером завела с отцом разговор о том, что мне требуется новая одежда, я услышала, что пока мы не можем себе этого позволить.
Этот разговор произвел на меня неприятное впечатление, потому что я точно знала, что незадолго до того мой отец получил первое жалованье, и его должно было хватить на все насущные нужды. Утром отец ушел на почту, а я бесцельно слонялась из угла в угол. Косо висящая на петлях дверь заскрипела – вошла Эвелина (она обычно входила без стука, но почему-то никогда не появлялась не вовремя или некстати).
– Я слышала твой вчерашний разговор с отцом, – проговорила Эвелина без всяких предисловий. – Это, конечно, меня не касается, но мне кажется, он все же должен был тебе сказать.
– Что сказать? – мрачно спросила я. (В романах после слов вроде тех, которые только что произнесла Эвелина, обычно начинаются самые скверные разоблачения.)
– Что он послал половину своего жалованья в Иллукст. Мне Джон сообщил – он всегда проверяет денежные пакеты перед отправкой почты.
Я остолбенела. Половину в Иллукст – это могло значить только одно.
– Но ведь…
Я остановилась. По справедливости, надо было продолжить: но ведь это глупо, глупо, глупо! Колесников богат, моя мать ни в чем не нуждается (она сама много раз это говорила). Однако мой отец решил таким образом напоминать о себе и щедро посылать половину своего жалованья, потому что рассчитывал исподволь смягчить ее сердце.
…А нам придется жить на вторую половину жалованья помощника начальника почтового отделения, и это значит, что я не смогу позволить себе новую одежду – по крайней мере, в ближайшем будущем.
– Все плохо? – проницательно спросила Эвелина.
– Нет, – отозвалась я. – Впрочем, неважно. У меня есть три блузки и две юбки. Как-нибудь проживу.
Эвелина шмыгнула носом (что означало, что она только что приняла нелегкое решение).
– Я могу поговорить с Джоном, – неожиданно промолвила она.
– О чем? У него все равно нет права задерживать пакет. И вообще, это бессмысленно.
– Ярмарки, – совершенно нелогично на первый взгляд ответила Эвелина. – В апреле начались ярмарки, понимаешь? Много писем, много денежных пакетов, много всего. Крумин не справляется, даже если Джон отправляет кого-то ему на помощь. На почте нужен еще один человек, и Джон уже третий год пишет об этом бумаги начальству. Если сейчас он их уломает, а дело как раз к тому и идет, у нас будет свободная вакансия.
Я начала понимать.
– И вы… И Джон Иванович согласится меня взять на это место?
– Ну да, а почему нет? Будешь работать на почте, Джон тебе все объяснит, твой отец рядом, он тоже поможет. Крумин, Лихотинский и Гофман – приличные люди, иначе Джон бы их не держал. Конечно, почтовые чиновники получают не как управляющие у Корфа или Рейтерна, но это все же свои деньги, которые можно тратить на себя как захочешь.
Эвелина предложила выход из положения, который единственный чего-то стоил, потому что мне наскучило сидеть дома или бродить по Шёнбергу, а ссора с отцом из-за денег была бы бесполезной и только бы все ухудшила. В конце концов, он имел право распоряжаться своим жалованьем так, как считает нужным, а я – если я буду получать хотя бы 20 рублей в месяц, этого вполне хватит на мои скромные нужды.
Я засыпала жену почтмейстера словами благодарности, и она пообещала поговорить обо мне с Джоном Ивановичем. Вечером, когда отец вернулся с работы, он протянул мне письмо, и я узнала почерк матери.
– Она написала мне? – вырвалось у меня. – А… ты от нее что-нибудь получил?
Отец потемнел лицом и отошел к окну, словно его интересовал вид за окном.
– Да. Она прислала мне открытку.
– Ты послал ей деньги, – не удержалась я. – Зачем?
– Затем, – ответил отец обманчиво ровным тоном, призванным скрыть настоящую степень его гнева, – что я не желаю, чтобы мой сын был хоть чем-то обязан этому… этому! Саша должен знать, что у него есть отец, который заботится о нем. И я не желаю это больше обсуждать.
Мне стало стыдно: он так переживал, а я своими словами доказывала, что осуждаю его. В то же время было что-то, что мешало мне считать, что он поступает правильно; и поверьте, я думала бы точно так же, даже если бы не полагала, что мне нужна новая одежда.
– Расскажешь, что она тебе пишет? – попросил отец после паузы.
Я вскрыла письмо; конверт разорвался с каким-то неприятным хрустом, и я ежусь даже сейчас, когда вспоминаю этот звук. Ровно две страницы, заполненные аккуратным почерком, не слишком крупным и не слишком мелким. Я до сих пор не постигаю, как можно было написать так много – и так мало. Это было самое пустое послание, которое я получала в своей жизни, и написано оно было, очевидно, в расчете на то, что отец не устоит перед соблазном и вскроет конверт, потому что любые упоминания о Колесникове и совместной жизни с ним отсутствовали. По некоторым фразам можно было подумать, что пишет своей бедной знакомой богатая дама, скучающая на водах. Мать рассказывала о визите к портнихе, настоящей француженке, которая заломила за платье несусветную цену, о том, что Сашу решено определить в гимназию, и о каких-то знакомых женского пола, которые не слишком ее жалуют. Недавно я получила письмо от тетки, с которой, как известно читателю, встречалась всего раз в жизни, так вот, оно было в сто раз сердечнее и в тысячу раз непосредственнее. Но тут я увидела лицо отца, то, как он кусает губы, и протянула ему листок.
– Читай… Я даже не знаю, что можно об этом сказать.
Отец поглядел на меня с благодарностью и выхватил у меня письмо. Он прочитал его два раза, задерживаясь на некоторых фразах.
– Мне кажется, ей с ним плохо, – промолвил он наконец, возвращая мне листок.
«А мне кажется, что она абсолютно счастлива без нас», – должна была ответить я, и это было бы сущей правдой. Но общение с мудрой Эвелиной научило меня, что в жизни случаются моменты, когда лучше промолчать, чем навредить самой истинной истиной на свете, и я ничего не сказала.
– Люди пишут о пустяках, – продолжал отец, – когда у них нет желания писать о главном. – Он покачал головой. – Триста пятьдесят рублей за платье, ну надо же! По-твоему, такое возможно?
Я могла бы сказать ему, что очень даже возможно и что нас променяли – в том числе – на это платье, сшитое знаменитой Амели Дюпен де Сент-Андре. Но внезапно меня охватило странное ощущение: мне просто-напросто надоело терзаться. Нет ничего утомительнее, чем изводить себя из-за людей, которые все равно никогда этого не оценят.
– Джон Иванович еще не получил ответа по поводу новой вакансии? Ну, в конторе?
– Нет, – ответил отец, явно удивленный неожиданной переменой темы, – а что?
– Эвелина думает, что если нам выделят еще одну вакансию, я могу ее занять.
Мой отец был передовым человеком и в принципе добрял желание женщин самим зарабатывать себе на жизнь; но то, что я собиралась стать почтовой служащей, его все же озадачило.
– Ты? Пойдешь работать на почту?
– Почему нет? Ведь женщины могут там работать…
– Да, но ты не справишься! Половина здешнего населения не говорит по-русски, а ты не знаешь ни немецкого, ни латышского. Ты просто не сможешь с ними объясниться.
– Там будут Гофман и Крумин, – напомнила я. – Думаю, они помогут мне с переводом, если потребуется. И потом, я вовсе не сказала, что не хочу учиться.
Отец поглядел на меня и покачал головой.
– Не знаю, что у тебя в голове, – проворчал он, – но если ты думаешь, что работа поможет тебе найти жениха, ты заблуждаешься.
– Ну знаешь ли! – возмутилась я. – При чем тут жених? Я просто… просто не могу сидеть в четырех стенах! Вся домашняя работа на Эвелине, а я не знаю, что мне делать. Я уже сто раз прочитала свои книги и выучила их наизусть, еще немного – и я их возненавижу, а ведь это очень хорошие книги! Джону Ивановичу как начальнику почты присылают «Курляндские губернские ведомости», и я уже прочитала все номера, которые сохранились в доме. Ты знаешь, что в Либаве ходит электрический трамвай? Трамвай! А моя жизнь проходит тут, пока другим везет, и они могут ездить на трамвае!
– Но ведь в этом нет никакого счастья, – ответил мой отец, которого слегка утомил наш спор. – Трамвай, автомобиль и даже дирижабль… они ничего не меняют в самом человеке.
– У меня чулки сношены, – выпалила я, – и даже если зима будет теплой, мне нужно новое пальто. Избавь меня от разговоров о счастье и несчастье, я просто хочу, чтобы у меня было пальто, и чулки, и красивое платье!
Отец хотел что-то сказать, но я решила поставить в нашем разговоре точку и вышла, хлопнув дверью – настолько, насколько вообще можно это проделать с дверью, которая не закрывается до конца.
Через несколько недель, в конце мая, Джон Иванович Серафим принял меня на работу почтовой служащей «шестого разряда, низшего оклада». Мне казалось, что я вступаю в новую жизнь, и я почти забыла о замке, который совсем недавно занимал мои мысли; но в действительности замок никуда не делся, он терпеливо ждал своего часа, чтобы стать частью моей судьбы, и работа, которую я получила, только должна была приблизить этот час.
Я быстро освоилась на почте, хотя мое появление в числе служащих озадачило некоторых из местных жителей. Они привыкли иметь дело исключительно с мужчинами, и в начале моей работы мне несколько раз пришлось столкнуться с тем, что люди, которые пришли отправить письмо или денежный пакет, просили, чтобы ими занимался только Нил Федорович Крумин. Хотя в Шёнберге, при всей его захолустности, уже имелись телеграф и даже телефон, с техническими новинками все же проще смириться, чем с чем-то, что идет вразрез с вашими представлениями, пусть даже самыми пустячными. Но мне повезло: при малейшем намеке на какую-то неприятную ситуацию я всегда ощущала поддержку Джона Ивановича, отца и остальных служащих. Кроме того, я использовала любую возможность набраться знаний и усердно практиковалась в немецком, который вскоре стала более или менее хорошо понимать. Не прошло и месяца, как большинство обитателей Шёнберга привыкло к моему присутствию на почте, и даже больше того – насмешливый Гофман утверждал, что никогда еще наше отделение не пользовалось таким успехом. Еще немного, говорил он, весело блестя глазами, и мы сделаемся даже популярнее, чем трактир папаши Мозеса и казенная винная лавка.
– Ну что за глупости вы говорите при барышне, Карл Людвигович, – ворчал Лихотинский. – Нехорошо, ей-богу, нехорошо! Разумеется, наше отделение куда интересней, чем какой-то там трактир. Лично я совершенно в этом не сомневаюсь!
Доминик Адамович Лихотинский был наполовину поляк и внешне производил впечатление этакого сухаря – строгого неулыбчивого господина из тех, которые кажутся столь скучными в жизни и столь незаменимыми на работе, требующей пунктуальности и аккуратности. На самом деле он обладал отменным чувством юмора, которое выражалось не только в словах, но и в интонации, и в выражении лица, и его пикировки с маленьким язвительным Гофманом порой выглядели уморительнее любого выступления дуэта комиков.
– Да что в нашем отделении хорошего, скажите на милость? – наскакивал Гофман на коллегу.
Гофман служил телеграфистом, и хотя в почтовом ведомстве телеграфисты стоят особняком, на их доходах это никак не отражается. Худой, остролицый, с большим ртом, он телосложением походил на подростка, но глаза у него были умные и ироничные, и многие побаивались его острого языка.
В ответ на замечание Гофмана Лихотинский закатывал глаза и, величественно обводя рукой все, что нас окружало – пожелтевшие почтовые правила на стене, эмблему нашего ведомства, конторки служащих, газеты, телеграфный аппарат и прочее – важно изрекал:
– Культура, милостивый государь, культура!
– Ничего не имею против культуры, – хмыкал Гофман, – но когда я вижу, как часто к нам является фотограф… или как сын местного арендатора каждый день приходит на почту…
– Карл Людвигович!
– Нет уж, дайте мне закончить! Когда я вижу, как этот Янис всякий раз покупает у Анастасии Михайловны копеечную марку, всячески затягивая свои визиты, в мою душу закрадываются подозрения!
Я почувствовала, что краснею, а Нил Федорович Крумин, который сгорбился за конторкой и заполнял какие-то бумаги, поднял голову и послал телеграфисту предостерегающий взгляд. Крумин был человеком основательным, серьезным и малочувствительным к юмору. Он редко участвовал в шуточных перепалках Лихотинского и Гофмана, а если и ввязывался в них, то неизменно терпел поражение.
– Господа, ну что вы, ей-богу… Я очень хорошо знаю Яниса и его семью. Не стоит приписывать ему намерения, которые… которых нет.
– Ну раз вы его знаете, может, объясните, зачем ему столько марок? – спросил Лихотинский. – Я же сортирую почту и отлично знаю, что вся его семья за год посылает, дай бог, пять писем…
Гофман привстал и вытянул шею, вглядываясь в окно.
– Вот он опять приехал, кстати, – торжествующе объявил он. – Держу пари, ему опять позарез понадобилась копеечная марка… правда, не знаю для чего.
– Держите себя в руках, Карл Людвигович, – кисло попросил Крумин.
Лихотинский кашлянул и напустил на себя серьезный вид.
– Как насчет пари? – спросил у него Гофман.
– Да ну вас, Карл, – отмахнулся Лихотинский. – И так уже все известно заранее: он будет полчаса хлопать глазами, переступать с ноги на ногу, вытирать лоб платком, мямлить о погоде и в конце концов купит эту чертову марку.
Однако на этот раз сортировщик оказался прав только отчасти: марку Янис покупать не стал, а вытащил из-за пазухи свернувшегося калачиком котенка и протянул его мне.
– Вот… Для вас.
Я немного растерялась. Котенок был крошечный и теплый, но я совершенно не представляла, что с ним делать; кажется, у него только-только открылись глазки. Однако это был подарок, и не принять его значило бы обидеть молодого человека, который (как верно подметили мои сослуживцы) зачем-то взял привычку появляться на почте каждый день, – не считая, конечно, тех, когда отделение было закрыто.
Я поблагодарила Яниса, произнеся все банальности, которые принято говорить в таком случае, но в голове у меня все же вертелась неотвязная мысль – а не подаю ли я таким образом надежду этому симпатичному, но неотесанному юноше, не воспримет ли он мою вежливость как намек на нечто большее. К счастью, тут появились новые посетители – доктор Мюллер и господин лет 35, которого я видела впервые. Доктор отошел к Крумину, а незнакомец подошел ко мне.
– Здравствуйте, фрейлейн, мне нужно отправить заказные письма, – сказал он по-немецки, протягивая мне несколько конвертов. – Для меня не было телеграммы? – Должно быть, он уловил тень колебания на моем лице, потому что быстро добавил: – Я Креслер, Рудольф Креслер, управляющий графа Рейтерна.
Посетитель не слишком походил на управляющего. Те обычно солидные, уверенные в себе, гладкие господа, а этот выглядел до странности нервозным, и, когда я взяла у него письма, он судорожно стиснул руки. Одно веко у него слегка подергивалось.
– Большая честь видеть вас, герр Креслер, – ответил за меня Гофман. – Нет, никаких телеграмм не было. А что с Теодором? Обычно ведь он привозил письма.
Теодор был слугой в замке Фирвинден – и, кроме того, тем самым человеком, о котором Юрис рассказывал, что его жена увидела привидение Белой дамы и тяжело заболела. Толки о том, случилась ли болезнь до или после того, как бедная женщина увидела привидение, весьма занимали окрестных жителей, но большинство склонялось к версии, что именно Белая дама навлекла на нее несчастье.
– Теодор болен, – коротко ответил управляющий. – А наш дворецкий утром упал с лестницы и умер.
– О! – только и мог сказать Гофман.
Креслер дождался, когда я заполню все необходимые бумаги и зарегистрирую письма, расплатился и удалился странной, подпрыгивающей походкой.
– Что вы об этом скажете, доктор? – не удержался Лихотинский. – Вы ведь наверняка там были.
Мюллер сердито засопел.
– Я скажу, – сухо промолвил он, – что дворецкому было уже восемьдесят лет, хотя он выглядел в лучшем случае на семьдесят. Апоплексический удар, мгновенная смерть. С лестницы он упал, потому что шел по ней в момент удара. Но досужие сплетники, – он засопел еще выразительнее, – конечно, будут говорить, что над замком тяготеет проклятие, и приплетут сюда привидения или еще какую-нибудь антинаучную чепуху.
Слово «unsinn» [6] он произнес с особым раздражением, после чего попрощался, забрал свою трость и удалился. Тут я спохватилась, что котенок ползает по моему столу и пытается вскарабкаться на заказные письма, и отдала их Лихотинскому.
Янис (надеюсь, вы еще не забыли о нем, потому что он никуда не делся) вздохнул и хотел что-то сказать, но пока он подбирал слова, на почте появилось новое лицо. Это была невероятно красивая молодая еврейка с тяжелыми золотыми серьгами в ушах, еще одна героиня местных пересудов – вторая жена лавочника Левенштейна, та самая, которая методично выживала из дома его детей от первого брака и ссорила их с отцом. Она не шла, а словно скользила, и держала себя отстраненно и холодно, словно твердо знала себе цену и была намерена заставить весь свет заплатить ее. Юрис рассказывал про нее, что до своего замужества она была крайне бедна и вместе с матерью жила чуть ли не в хибаре, перебиваясь случайными заработками, но моего воображения не хватало представить ее голоногой оборванкой в лохмотьях. Она была из тех людей, которым к лицу самые дорогие, самые вычурные украшения, ткани и меха, и я ничуть не удивилась, что Левенштейн, о котором говорили, что он черта надует так, что тот еще останется ему должен, потерял от нее голову. Ее появление всегда производило на меня странное впечатление: я видела перед собой героиню какой-то пронзительной оперы, которая лишь по недоразумению оказалась не на подмостках, а в реальной жизни. Надо сказать, что мои коллеги, которые знали все обо всех в округе, смотрели на посетительницу совсем иначе. Крумин и Гофман, не сговариваясь, характеризовали ее емким русским словом «пройда», в то время как Лихотинский предпочитал польское «курва», но, как человек воспитанный, тут же добавлял: «А впрочем, меня это не касается. Хотя запомните мои слова: ее муженьку здорово повезет, если однажды ночью она не удавит его подушкой».
Посетительница скользнула взглядом по Янису, едва заметно усмехнулась и повернулась ко мне.
– Что вам угодно? – произнесла я.
– Дайте мне открытку. И марку.
– А какую именно открытку, сударыня? – спросила я, сбитая с толку. Не сказать, чтобы у нас продавалось много открыток, но выбор все же был.
– Что-нибудь покрасивее, – равнодушно ответила моя собеседница.
Я выбрала ей пеструю поздравительную открытку, на которой были нарисованы цветы и птицы.
– Такая подойдет? – осведомилась я, показывая ей, что именно я выбрала.
– Да, очень хорошо.
Дверь хлопнула, в отделение почты вбежал молодой человек без шляпы и стал что-то горячо втолковывать моей собеседнице на идише. Она даже не стала отмахиваться от него, как от мухи – по ее поведению можно было подумать, что его вообще здесь нет. Гофман и Лихотинский переглянулись. Я знала, что молодой человек – последний из детей Левенштейна, которого она еще не рассорила с отцом, но, судя по его интонациям и выражению лица, он тоже проиграл ей. Нет, она вовсе не была злой мачехой из старинных сказок; пасынки и падчерицы мешали ей, потому что она хотела забрать торговлю мужа в свои руки, а после яростной ссоры с очередным отпрыском старик к тому же вычеркивал его из завещания, и доля будущей вдовы увеличивалась.
Посетительница расплатилась за открытку и марку, но, когда я брала деньги с прилавка, она неожиданно придержала меня за запястье и, наклонившись ко мне, так что золотые серьги в ее ушах закачались, шепнула:
– Эта лошадь – дохлая. Не ставь на нее.
Она блеснула глазами в сторону Яниса, показывая, что я правильно ее поняла и она имела в виду именно его, усмехнулась и вышла, по-прежнему не обращая никакого внимания на растерянного пасынка, который пытался что-то ей сказать.
Мне было неловко и крайне неприятно. Я погладила котенка и попробовала расспросить Яниса, чем его кормить, но мой поклонник плохо говорил по-русски и отвечал невпопад. Вскоре настало время закрываться, Джон Иванович с ключами в сопровождении моего отца вышел из внутреннего помещения, и Янис ушел, несколько раз попрощавшись.
На следующий день его не было, и последующие три дня он тоже не приходил. Не утерпев, я спросила у коллег, не случилось ли с ним что-нибудь.
– Ага! – обрадовался Гофман. – Скучаете, Анастасия Михайловна? Ну признайтесь: скучаете! Тем более что фотограф тоже куда-то пропал…
– Юрис уехал в Либаву, – буркнул Курмин. – А Янис дома лежит.
О крестьянах обычно не говорят «лежит дома», да еще сейчас, когда в поле столько работы. Встревожившись, я спросила, что с Янисом такое.
– Его отец избил, – неохотно объяснил Крумин. – Два ребра ему сломал.
– За что? – только и могла вымолвить я.
– Отец хочет, чтобы Янис на дочке богатого мельника женился. А тот все на почту заворачивал. Ну, отец его и вразумил.
Я расстроилась. В моей семье никто никогда ни на кого не поднимал руку, и люди, которые бьют своих родных, казались мне существами из другого мира. И конечно, мне было неприятно сознавать, что все произошло из-за меня – хотя я не могла ни в чем себя упрекнуть.
– Какая дикость! – проговорила я в сердцах.
– Ну-ну, Анастасия Михайловна, не переживайте, – вмешался Лихотинский. – Янис парень крепкий, выздоровеет. Но здесь, конечно, мы его уже не увидим.
Янис и в самом деле выздоровел и в свой срок обвенчался с дочкой мельника, которую ему прочил отец. А у меня остался его подарок, за которым я ухаживала как могла. Боюсь, я была неважной хозяйкой, но когда котенок стал расти не по дням, а по часам, и на ушах у него стали видны замечательные кисточки, даже я догадалась, что это вовсе не кошка, а рысь.
– Послушай, – сказал мне отец, – рысь не держат в доме… Сейчас она, конечно, маленькая, но ведь скоро она вырастет и будет величиной с собаку. И пришло же кому-то в голову дарить тебе такое!
Но я уже привязалась к моей питомице. В доме было несколько кошек, и рысь переняла от них некоторые повадки. Например, она любила устроиться на подоконнике и смотреть на улицу; она терлась головой о мою ногу, когда хотела привлечь внимание; она научилась ловить мышей и особенно крыс с таким азартом, что даже переплюнула кошек. Иногда рысь являлась со мной на почту и, пока я сидела за конторкой, лежала у моих ног, изумляя посетителей. Долгое время я никак не могла подобрать моей необычной спутнице имя: я перебрала все известные мне кошачьи клички, но они казались несерьезными, затем я взялась за героинь Дюма и других авторов, но имена, которые приходили мне на ум, рыси не шли. Несколько вариантов предложили сослуживцы, но они мне не понравились. Потом на почту как-то зашел Августин Каэтанович и в ходе беседы предложил имя Ружка. Почему-то именно оно в итоге и прижилось, хотя ксендз тоже сказал, что мне придется отпустить рысь в лес.
– Я не могу, – сказала я, – ее охотники убьют.
– Ну, сейчас охота на рысь запрещена, по-моему, – произнес Августин Каэтанович. – В нашей губернии на этот счет строгие законы.
– Ничего-то вы не знаете, – проворчала я, – местные охотничьи законы как раз разрешают убивать рысей круглый год, и других хищников тоже.
– Боюсь, вы правы, – со смешком ответил ксендз. – Я не охотник.
Он получил объемистый заказной пакет, за которым пришел, и удалился. Я поглядела на Ружку, которая лежала у моих ног, и погладила ее по голове.
– Никому я тебя не отдам! – шепнула я.
В те дни как раз закончилась одна из ярмарок, во время которых нам с сослуживцами приходилось работать больше обычного, и я предвкушала, что вскоре нам станет немного легче. Не тут-то было: в Шёнберге случилось нечто, из-за чего наше село несколько дней подряд упоминали в «Курляндских губернских ведомостях». Жену Левенштейна зарезали, и это убийство всколыхнуло всю округу. Из Бауска приехал судебный следователь Чиннов, из Митавы – репортер, куривший на редкость вонючие сигары, от которых у меня болела голова, и отправивший какое-то немыслимое количество телеграмм, так что Гофман даже стал ворчать, что «из-за этих чертовых щелкоперов» у него скоро сломается телеграфный аппарат. Чиннов состоял в чине коллежского секретаря (позволю себе этот каламбур), говорил только по-русски и всех уверял, что не понимает ни немецкий, ни латышский, ни какой-либо иной из языков, которые существуют в мире после падения Вавилонской башни. Он вздыхал, в беседах как бы вскользь давал всем понять, что Шёнберг – сущая дыра, а сам он совершенно не знает, для чего пошел работать следователем. Кроме того, Чиннов охотно пил местное пиво со всеми, кто искал его общества, ездил во все концы на лошадях, которые ему выделили из имения барона Корфа, и производил самое никчемное впечатление. Меня, кстати сказать, он тоже на всякий случай допросил, но мне нечего было рассказать о жертве, кроме того единственного случая, когда я видела ее на почте.
– Гм… Значит, купила открытку? Гм… И кому же она ее отправила, вам неизвестно? Нет? Гм… А это у вас настоящая рысь? По-ра-зительно!
Впоследствии выяснилось, что никчемный будто бы Чиннов, может быть, и предпочитал общаться на русском, но также отлично понимал все языки, на которых говорят в Курляндской губернии, схватывал сведения на лету и умел быстро делать выводы, и вообще ему палец в рот не клади, потому что он за несколько дней успешно раскрыл убийство. Как выяснилось, жену Левенштейна зарезала служанка, которой падчерица убитой посулила 200 рублей, если та избавит семью от ненавистной мачехи. Чиннов арестовал обеих – и убийцу, и подстрекательницу, которая позже повесилась в тюремной камере, потому что отец ее проклял.
После окончания следствия жизнь в Шёнберге вернулась в свою колею. Я получила письмо от матери, в котором она приглашала меня приехать к ней погостить, и отложила его, не зная, как мне на него ответить. Пока я размышляла, произошли новые события, которые отодвинули все остальное на задний план.