На новый, 1880 год в парижской опере давали грандиозный бал-маскарад. Огромное здание было расцвечено огнями, к главному подъезду то и дело подкатывали великолепные экипажи, из которых выходили смеющиеся, причудливо разряженные люди. Из ноздрей лошадей валил белый пар, свет газовых фонарей казался бледным и зябким, но стоило миновать массивную дверь с представительным швейцаром, как ночь и холод отступали прочь под натиском безудержного, бесшабашного веселья. В фойе кружился хоровод масок, на мраморной лестнице красивые девушки в нарядах Коломбин осыпали гостей конфетти и пестрыми блестками. Все проходы были запружены счастливой, возбужденной, ряженой толпой. Здесь присутствовали Париж финансовый, Париж аристократический, Париж торговый, Париж поэтический, музыкальный, военный, старый, молодой, старинный, молодящийся… Дамы сверкали драгоценностями и улыбками, и улыбки порой блистали ярче драгоценностей. Кавалеры… Но о кавалерах стоит поговорить особо. Вот, например, дородный плешивый господин в костюме священника. Смеясь, он широко разевает рот, как рыба, выброшенная из воды, и трижды три его подбородка прыгают и волнуются, словно в жестокой малярийной лихорадке. Его собеседник криво улыбается.
– Ха! Ха! Ха! Ну и насмешили вы меня! – стонет «малярийный».
Это банкир. Но даже перо беспристрастного историка дрожит и колеблется, не решаясь вывести его грозное имя. Хотя, заметим, к нашему рассказу его обладатель не имеет ровным счетом никакого отношения. Ну, подумаешь, эка невидаль, пришел человек на бал в оперу! Впрочем, если быть до конца откровенным, это не человек – это столп, атлант, подпирающий своим плечом государство, всего лишь десять лет назад находившееся на грани величайшей катастрофы в своей истории[1]. Чихни он, и где-нибудь в Африке или Америке начнется такое землетрясение, от которого не поздоровится и европейским биржам; а если утром горничная, не дай бог, подаст ему в постель чашку остывшего кофе, так и вовсе страшно подумать, что может от этого приключиться. Однако оставим атланта. Он толст и в чем-то непроходимо глуп, и его любовница, третьеразрядная актриса «Комеди Франсез», попавшая туда, замечу, исключительно по его протекции (не благодаря же таланту, который отсутствовал у нее начисто), – словом, любовница – и та наставляет ему развесистые рога с неким драгунским капитаном, у которого нет в наличии ни банка, ни даже самого завалящегося сейфа, и чих его не произведет землетрясения даже в Блуа, но зато у него имеются роскошные усы, мечтательные глаза и всего-навсего двадцать пять лет жизни за спиной. Да здравствуют те, кому только-только сравнялось двадцать пять, и долой надоедливую, брюзжащую, подагрическую старость!
Впрочем, мы что-то увлеклись и едва не пропустили самое главное. Давайте же окунемся в гущу толпы. Ах! Ох! Ой! Какая толкотня! Сколько народу! А костюмы, а маски, а личины, а лица! Шум стоит просто невообразимый. Быстрее, быстрее сюда! Фу, теперь можно и отдышаться чуток… Взгляните наверх! Еще выше! Да нет же, не на ту толстую даму с тройным слоем румян, растекающихся по лоснящейся коже, о нет! Что за вкус, бог мой! Напротив, смотрите напротив! Никого? Как так – никого?
Разумеется, мы его упустили, потому что вы самым бесцеремонным образом пялились на толстуху (жену директора банка, между прочим) и на ее выложенное бриллиантами декольте. А ведь буквально минуту назад у вон той – видите? – колонны, второй слева, маячила бледная тень. Это был человек в костюме Пьеро и маске, целиком закрывавшей лицо. Его руки утопали в длинных рукавах белого балахона, на щеке белой, как и вся одежда незнакомца, маски была нарисована огромная черная слеза. В толпе бродила по меньшей мере дюжина его двойников в точно таких же одеяниях, но ни один из них не выказывал подобной необщительности, как сей загадочный гость. Порой какая-нибудь прелестная девушка со стрекозиными крыльями за спиной подлетала к нему, думая, что узнала своего знакомого, но, поняв, что обозналась, тотчас ускользала прочь, и этот Пьеро вновь оставался в полном одиночестве, которое, похоже, вполне его устраивало. Маститый критик, вырядившийся евнухом восточного гарема, принял его за непризнанного поэта, которого он недавно разгромил в своей рецензии; двое шутников довольно громко позубоскалили насчет незнакомца, но он никак не откликнулся на высокомерный кивок критика и ничего не ответил задирающим его весельчакам. Возможно, он ждал кого-то, кто еще не пришел. И впрямь, стоило ему заметить среди вновь прибывших девушку в изумительном платье, сшитом по испанской моде семнадцатого века, взгляд его заметно оживился. Тут, однако, мы имеем дело с первой странностью, потому что Пьеро вовсе не стал пробиваться через толпу, стремясь к красавице; не стал он и махать руками, подавать знаки и всячески привлекать к себе внимание, как это с незапамятных времен в обычае у влюбленных. Он просто скользнул куда-то в полумрак и исчез, словно его здесь и не было.
Вокруг девушки в платье à l’espagnole[2] тем временем образовался небольшой круг масок. Шепоток зависти, восхищения и их вечной спутницы – ядовитой насмешки перепархивал с уст на уста, меж тем как вновь прибывшая наслаждалась тем фурором, который произвело на собравшихся ее появление. Звали девушку Адриенн Дарье, и в редкие минуты печали, которые ей выпадали, она искренне жалела о том, что в мире остается все меньше и меньше королей, способных бросить свои королевства к ее ногам. Ибо Адриенн принадлежала к тем одержимым честолюбием людям, которым всего мало, и даже колоссальное состояние ее отца, нажитое неизвестно где и неизвестно как в годы крушения империи, она принимала скорее как данность, нежели как нечто, заслуживающее внимания с ее стороны.
Надо сказать, что деньги вообще имеют нечто общее с любовью (и не только тем, что некоторые предпочитают расплачиваться ими за любовь), в делах финансовых, равно как и в делах сердечных, вызывает непритворный душевный трепет лишь то, что ускользает от нашей власти, бросает нам вызов, обольщает своей недостижимостью, мнимой или действительной. В сущности, нас по-настоящему привлекает только то, что принадлежит другому. Именно поэтому Адриенн Дарье не дорожила своим богатством – при всем при том прекрасно отдавая себе отчет в размере приданого, которое она в один прекрасный (или не очень, как знать?) день принесет своему драгоценному – и в буквальном смысле слова тоже! – супругу. Гораздо больше, чем деньгами, она дорожила своей красотой – той, что придирчивые парижане, разобрав по черточкам, объявили «красотой хищницы». Да, пожалуй, черные глаза Адриенн были не очень велики и не слишком выразительны; и крылья носа широковаты, и рот крупнее и жестче, чем у парижских барышень, и… И все-таки она была бесконечно, невероятно мила, раз в ней с таким упорством искали изъяны и радовались, найдя их. В отличие от очень и очень многих женщин, зеркало никогда не являлось врагом Адриенн.
Поскольку нынешний вечер выдался совершенно особенным, она остановилась на наряде, подчеркивающем все ее достоинства, а именно на темно-зеленом с золотыми разводами платье со стоячим воротником. Причем портной поклялся самой страшной портновской клятвой, что такого больше ни у кого не будет – не только на этом балу, но и вообще никогда (если вам любопытно, какая самая страшная клятва бывает у портных, не забудьте, что они постоянно имеют дело с ножницами и прочими режущими и колющими предметами, впрочем, каждый понимает клятвы в меру своей испорченности). Платье и впрямь вышло на редкость удачным. Оно вселяло оторопь, тоску и изумление во всякого, в чьем поле зрения оказывалась Адриенн, да и не оно одно: в темных волосах девушки сверкала неземной красоты диадема из бриллиантов с изумрудами, превосходно сочетавшаяся с такими же сережками. Каналья ювелир, величайший в Париже искусник в своем деле, клялся своей мамой (покойной), папой (здравствующим), а также бабушками и дедушками по обеим линиям и предками со всех сторон света, что ни за что, ни за какие коврижки не поспеет сработать до наступления Нового года сей несравненный гарнитур для несравненной мадемуазель Дарье. Разумеется, он лгал, хотя его ложь и влетела папаше Дарье в кругленькую сумму дополнительно к основному счету – за «скорость». Зато теперь Адриенн могла быть совершенно счастлива среди парижских красавиц, которым она, по выражению ее отца, до сих пор не отучившегося от ужасных простонародных словечек, «хорошенько утерла нос».
Адриенн, держа в руке зеленую, бархатную, в цвет платья, полумаску на палочке, с видимым удовольствием поворачивалась во все стороны, отвечала на обращенные к ней приветствия, и ее маленькие, с розовыми мочками уши не пропускали ни единого слова, сказанного о ней. Мужчины были ослеплены и покорены, женщины – язвительно колки, как всегда.
– Это Адриенн!
– О! Царица Адриенн!
– Опять она! Уйдем отсюда, я не могу ее видеть.
– Нет, ты посмотри, какая прелесть!
– Кто это? – спрашивал кого-то на ломаном французском какой-то англичанин, назойливо лорнируя девушку.
– О! Дочь денежного мешка, этакий хорошенький денежный мешочек! – И вслед раздался противный, просто гадкий смех.
И, конечно, вертелись рядом приятельницы, подруги…
– Здравствуй, Адриенн, дорогая! Какое чудное платье! – ворковала одна.
– Линялая тряпка! – сообщит она своей подруге через четверть часа, когда Адриенн уже не будет поблизости.
В толпе Адриенн очень скоро стало душно и скучно. Мужчины, по ее мнению, выглядели, как нелепые манекены, а все женщины поголовно походили на отставных кокоток. Ее кавалер Кристиан Бернар-Вермийон, всего-навсего сын владельца железных дорог, суетился как мог, пытаясь угодить своей повелительнице. Он подал ей веер, поднес лимонад, но веер был с презрением отвергнут, а лимонад тут же вылит на ни в чем не повинный фикус. Бедный Кристиан был удручен. Он был раздавлен. Он был уничтожен.
Как последнее средство он предложил уйти отсюда. У папы званый ужин, там собрались самые приличные люди… Да, да, самое изысканное общество, продолжал он, ободренный молчанием красавицы. Есть даже один писатель, которого прочат в преемники Виктору Гюго. Правда, сам мэтр, которому пошел уже восьмой десяток, категорически с этим не согласен и будто бы даже заявил, что лучше остаться вовсе без преемников, нежели слышать, как учиняют подобное надругательство над музой поэзии. Кто, собственно, подразумевался под музой и над кем учиняли надругательство – решительно непонятно, но похоже, что все-таки над самим Виктором Гюго. Впрочем, почти наверняка все это выдумки клеветников, которым любо опорочивать и стравливать между собою почтенных работников пера и чернильницы, безвинных мучеников вдохновения. Наверняка…
– Как вы мне все надоели, – бросила ему наконец царственная Адриенн и, подобрав шлейф, стала подниматься по лестнице.
Опешивший Кристиан хотел было последовать за ней, но тут его подхватила под руку какая-то дама в розовом платье, мушках и напудренном парике и увлекла танцевать.
Адриенн даже не заметила исчезновения своего спутника. Ее мучило другое – то, что платье, о котором она совсем недавно грезила с таким упоением, на самом деле оказалось неудобным и сковывало движения. Само собою, за него были заплачены немыслимые деньги, и в конце концов, было так приятно подразнить окружающих роскошью, им недоступной, но… Тут Адриенн чуть не споткнулась – именно из-за неудобства баснословно дорогого наряда, и мысленно послала к черту всех на свете, причем в первую очередь испанских королев, носивших такие жуткие одежды. Кто-то ловко подхватил ее под локоть. Она подняла голову – и увидела Пьеро. Маска прижала палец к губам, поклонилась и отступила назад. Адриенн проводила Пьеро недоуменным взглядом, однако ей стало немного легче: ей показалось, что она узнала того, кто скрывался под маской, по прикосновению. «Ага, и этот тоже попался», – мелькнуло у нее в голове. И она непринужденно и грациозно преодолела оставшиеся ступеньки.
Миновав узкий коридор, девушка вошла в одну из театральных гримуборных, предоставленных на время бала в полное распоряжение дам. Зеркала мерцали прохладой. При появлении Адриенн две или три смеющиеся девушки внезапно перестали смеяться, встали и вышли. В дверях одна из уходящих не удержалась и, скорчив уморительную гримасу, показала красавице язык. Несколько месяцев назад Адриенн увела у этой девушки жениха и, поиграв с ним ровно столько, сколько играют с куклой, отбросила.
Адриенн все прекрасно видела, но виду не подала, лишь взляд ее стал острым, как лезвие. Она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и случайно выпустила из рук полумаску. Чертыхнувшись про себя, Адриенн нагнулась подобрать ее, а когда вновь распрямилась, то даже вскрикнула от испуга, увидев в зеркале сбоку от своего белый силуэт.
– А, это вы! – сердито вырвалось у нее. – Вы меня напугали, честное слово! Разве можно так подкрадываться!
– Вы меня узнали? – глухо прозвучал вопрос.
– Разумеется. Боже, какой наряд!
Пьеро (ибо это был именно он), возможно, помрачнел от ее слов, но наверняка нам этого знать не дано, ибо маска с черной слезой на щеке закрывала все его лицо.
– Я принес вам шампанское, – сказал он. В руках он и в самом деле держал два бокала и приподнял один в заздравном жесте. – За вас.
Адриенн улыбнулась и взяла бокал. Он положительно мил, подумала она. И сделала глоток.
– Я бы предпочла шербет, – заметила она с тонкой улыбкой. Не стоит чересчур его поощрять.
Пьеро вздохнул и повел руками, отчего длинные рукава балахона соскользнули едва ли не до локтей. Он поспешно опустил руки, но мчаться стремглав за шербетом явно не торопился.
– Вы ужасно похожи на несчастливого влюбленного, – поддразнила красавица своего молчаливого друга, допивая вино. – Что с вами?
– Я не несчастен, – спокойно промолвил тот. – И, во всяком случае, не влюблен.
Адриенн поморщилась и поставила пустой бокал на туалетный столик. Слова ее собеседника безотчетно не понравились ей.
– Но ведь вы же Пьеро, не так ли?
Своим вопросом Адриенн намекала на то, что в комедии масок Пьеро всегда изображает неудачника, влюбленного в Коломбину, которая обманывает его с пройдохой Арлекином.
– С чего вы взяли?
Было странно и немного жутко слышать глуховатый голос незнакомца в то время, как губы его маски оставались совершенно неподвижными.
– У вас такой наряд, – ответила Адриенн.
– Это наряд смерти, мадемуазель, – шепнула маска.
Адриенн подалась назад. Отчего-то ей стало трудно дышать. Девушка схватилась руками за горло. Какая глупая шутка, какая неприличная… А он еще хочет, чтобы его считали воспитанным человеком… Адриенн почувствовала, как на висках у нее выступил крупный пот. Пьеро смотрел на нее, и в его глазах она читала не усмешку, не торжество, а всего лишь спокойное, сосредоточенное любопытство. Это было невыносимо.
– Смерти? – Она не узнала своего голоса. Язык цепенел, слова давались ей с трудом. – Какой смерти?
В этот миг она почти ненавидела его. Его балахон, его маску, но больше всего – дурацкую черную слезу на щеке. Глаза в прорезях маски сверкнули.
– Вашей, Адриенн.
Она подумала: «Он шутит. Он всегда… так…» Но что «всегда», додумать Адриенн уже не успела. Она хотела сказать что-то, быть может, спросить, за что ей это, и почему так трудно, так тяжко дышать… и еще платье, платье… это наверняка простой обморок… ведь он не посмеет… нет, это все платье, ведь горничная Женевьева предупреждала ее, а она не послушалась, обозвала ее деревенской дурой… Кровь молотом застучала в голове Адриенн, все быстрее, быстрее, но внезапно наступила тишина. И молот больше не стучал, и тишина эта длилась ровно вечность.
Все закачалось и поплыло перед глазами у девушки. Зеркала накренились и беззвучно рухнули куда-то вбок, но Адриенн даже не смогла удивиться. Она лежала на полу, и свет капля за каплей вытекал из ее широко раскрытых глаз. Она была мертва.
Пьеро взял бокал со столика и поставил на него свой. Огляделся. За дверями, совсем близко, возникли и угасли голоса. Он спрятал в рукав отравленный бокал и медленно снял маску.
Весной 1880 года Амалия Тамарина возвращалась из Франции в Россию. Позади остались лавандовые поля и мельницы старого Прованса, сказочный Париж, где в прозрачном сумраке над Марсовым полем витали еще не обретшие стальную плоть очертания Эйфелевой башни – такие неясные, что различить их мог только глаз опытного провидца[3]. Мимо, мимо… и вот Франции уже нет, поезд катит по территории Германии, за окнами проплывает тусклый и пыльный Берлин, где на каждом шагу натыкаешься на солдата и с каждого газетного листа смотрит лицо кайзера или канцлера фон Бисмарка. Но вот и Берлин скрылся в тумане, и потекли бесконечной чередой опрятные, ухоженные городки, до неправдоподобия схожие друг с другом. Опершись щекой на руку, Амалия смотрела в окно, чтобы хоть как-то отвлечься от грустных мыслей, одолевавших ее, но почти ничего не видела – то ли оттого, что беспрестанно шел дождь, то ли оттого, что на глаза ей слишком часто наворачивались слезы, и она не могла уже разобрать, дождь или собственное горе слепит ее. Пели рельсы, урчали поршни колес, один вокзал сменял другой, кто-то садился в поезд, кто-то выходил из него. Мимо, мимо… Поле, церковь, река, деревенька, заяц, бегущий по откосу; машинист дал долгий гудок, и заяц опрометью бросился в кусты. Приближалась Польша – граница необъятных владений империи Российской.
В Познани, расположенной в ту эпоху на прусской еще территории, ненадолго проглянуло солнце. Амалия встряхнулась. Как медленно они едут! Поскорей бы добраться до Варшавы, где они сделают пересадку на московский поезд – и, очевидно, опять придется трястись во втором классе с его жесткими сиденьями и терпеть всевозможные неудобства. Только сейчас Амалия почувствовала, как она измотана долгой дорогой. В эти минуты ей хотелось лишь одного: увидеть своих родных, выплакать им свое горе… Ее горе! Губы Амалии дрогнули, и она снова отвернулась к окну.
Познань скрылась из глаз, верный слуга Яков Лазарев, думая утешить госпожу, обронил:
– Вот, барышня, мы почитай что и дома.
Пыхтя, свистя и изрыгая клубы густого дыма, состав подкатил к пограничной станции, содрогнулся и замер. Засуетились кондуктора, в коридорах зазвенели оживленные голоса, в соседнем купе затявкала собака – судя по голосу, болонка. Амалия ощутила легкое волнение. Наконец-то она снова была на родине, а ведь совсем недавно почти готова была поверить, что этот день не настанет никогда. Дверь купе распахнулась, пропустив жандарма и таможенного офицера – молодого человека лет двадцати пяти с льняными волосами и непроницаемым взглядом.
– Vos papiers, s’il vous plaît[4], – сказал таможенник с неистребимым славянским певучим акцентом.
Тонкая белая рука взметнулась с черного крепа – Амалия протянула офицеру свои бумаги.
– Прошу вас.
Молодой таможенник, бегло окинув взглядом Якова, державшегося, как всегда, с невозмутимым достоинством, и горничную Амалии Дашу, не знавшую от смущения, куда ей деться, открыл паспорт пассажирки в трауре. Тамарина, Амалия-Изольда-Елизавета, по отцу – Константиновна. Дворянка. Вероисповедания православного. Возраст – семнадцать лет. Офицер поднял глаза, внимательнее посмотрел на девушку. Хороша барышня, ничего не скажешь. Глаза карие, с золотой искрой, волосы светлые, брови черные и лицо мягкое, нежное, только сейчас чем-то опечаленное. Амалия, значит. Офицер бегло прочитал записи в паспорте, который держал в руках. Все было в порядке. Таможенник сухо улыбнулся и с поклоном вернул документы девушке.
– С прибытием в Россию, сударыня.
Амалия улыбнулась – наверное, в первый раз с тех пор, как покинула Францию. Офицер был столь любезен, что даже не стал осматривать вещи; впрочем, там и не было ничего, заслуживающего его внимания. Он слегка наклонил голову и проследовал дальше в сопровождении жандарма.
– Какой галантный кавалер, – мечтательно вздохнула Даша. – И блундин.
Яков метнул на нее укоризненный взгляд. Сколько школил он ее, учил уму-разуму, и все понапрасну. Ну, не умеет девка себя держать, что ты поделаешь! А всему виной Амалия Константиновна – избаловала, испортила прислугу. Яков покосился на Амалию, чье лицо вновь приняло сосредоточенно-скорбное выражение. Нет, не станет он ей этого говорить, ни за что не станет. Он ведь, почитай, шестьдесят семь лет в семье, еще с давних времен, крепостных, а это вам не шутки-с. Ведь он, Яков, еще от Владимира Сергеевича, деда барышни, мальчиком мух отгонял, когда тому вздумывалось вздремнуть. Ох, и гневлив был генерал Тамарин, ох и гневлив! При нем в доме все на цыпочках ходили да шепотом разговаривали. Старой закалки был кавалер, ничего не скажешь. Не дай бог ему поперек слово молвить – лицо кровью нальется, и как зачнет кричать, аж стекла в рамах ходуном ходят! Громовержец чистый, но надо отдать ему справедливость, и щедр он был сверх меры, и на доброе слово не скупился. Сын его, тот все-таки другого ндрава держался, помягче, пообходительнее. Добрый он был человек, даже чересчур. Ну, да ладно, негоже покойникам косточки перемывать, не христианское это дело. Нет уж обоих – ни генерала, которого хватил удар, дай бог памяти, двадцать один год тому назад, ни отца Амалии, Константина Владимировича, но его уже чахотка сгубила, как и сына его единственного, брата барышни, в могилу свела, окаянная. Говорили врачи: климат теплый нужен, вот и послушался их Константин Владимирович, поехал за границу – сначала в Италию, потом на юг Франции, в Ментону, да все равно не выздоровел, умер. И барышня при нем оставалась до самого конца и в Ментоне его похоронила, как он пожелал. Да! Вот так и скончался Константин Владимирович, царствие ему небесное, вечный покой, и сына своего пережил всего на полтора года. Ох, оскудение, оскудение горькое! Только и осталось из семьи, что Амалия да мать ее, Аделаида Станиславовна, но это уже другой разговор. Совсем другой. Только бы к барышне скверная хворь не прилепилась, а там, глядишь, мужа себе найдет поприличнее, да и детки пойдут, и понянчит он, Яков, всласть на старости Константина Владимировича внуков.
Амалия очнулась, когда поезд ехал по равнине, там и сям поросшей редкими деревьями. Дождь перестал. Даша чему-то мечтательно улыбалась. Амалии не хотелось нарушать ее мечты. Она откинулась головой на спинку сиденья и задумалась. Как только в Варшаве определятся с билетами, надо не забыть телеграфировать дяде Казимиру, чтобы встретил их на вокзале, да не перепутал день ненароком, а то с него станется. Интересно, чему это Дашенька так улыбается? Ах да, офицер на пограничной станции. Привлекательный молодой человек, et très comme il faut[5]. «Чрезвычайно привлекательный, дорогая», – сказала бы ее мать. Для Аделаиды Станиславовны не существовало ни промежуточных состояний, ни полутонов; все в мире виделось ей чрезвычайно, невероятно, крайне, невыносимо хорошим или дурным. Амалия тихонько вздохнула: она чувствовала себя невыносимо старой, разбитой, опустошенной. Со смерти отца ее не покидало это чувство.
– Что, Яков? – ласково окликнула она старого слугу, видя, что тот хмурится.
– Да носильщик все покою не дает, окаянный, – горько пожаловался Яков. – Вы зачем ему пять франков дали? Я бы и сам вещи отнес.
Амалия не сразу даже поняла, о чем идет речь, лишь спустя минуту сообразила, что он имеет в виду парижский вокзал, где они оказались за три минуты до отхода поезда. Для Амалии, ненавидевшей опаздывать, это была настоящая катастрофа, и если бы не тот ловкий малый…
– Я-ков, – тихо, раздельно и сердито сказала Амалия. – Не надо.
– Мне не за себя обидно, Амалия Константиновна, – ворчал упрямый слуга. – Я за вас переживаю. Сколько на свете попрошаек, прости господи, ни к чему не пригодных, вот и ходят, и клянчат деньгу, а господа разные им в этом потакают…
Амалия перестала слушать. Яков был стар, зануден и совершенно неисправим. Напичканный самыми смехотворными предрассудками, он скрипел, брюзжал, жаловался на все, на что только можно, поносил на чем свет стоит новые порядки, в особенности турнюры и причудливые дамские шляпки, но Амалия скорее умерла бы, чем дала верному слуге понять, до чего же он порою несносен. Она просто прикрыла веками глаза и сделала вид, что засыпает, но через несколько мгновений и в самом деле провалилась в настоящий сон.
…Черные кипарисы тянутся в небо…
Ввысь уплывает нестройный хор голосов.
– Госпо-оди, поми-илуй…
В церкви – полумрак и прохлада. В церкви мерцанье свечей, строгий лик Спасителя и человек, который застыл в деревянном ящике со скрещенными на груди руками. Вокруг него – цветы, цветы…
И сразу же, как это бывает только во сне, Амалия переносится на кладбище, все усеянное крестами с русскими фамилиями. Здесь те, кто, подобно ее отцу, приехал на Лазурный Берег в надежде обрести исцеление от страшной болезни, а обрел лишь вечный покой.
Кипарисы угрожающе шумят… И Амалия слышит сухой, короткий, ни на что не похожий звук. Это стучат комья земли, которые она только что своей рукой бросила на гроб, в отверстую могилу.
Море бьется о скалы, и траурные кипарисы вновь смыкаются вокруг Амалии стенами церкви, в которой бородатый отец Варфоломей величаво и со знанием дела служит заупокойную службу.
Хор… голоса… Внезапно Амалия вздрагивает. Гроба больше нет.
Она оборачивается к священнику, чтобы спросить у него, что происходит, но отец Варфоломей уже исчез. И церковь пуста… Как же так? Проводить Константина Владимировича в последний путь пришло не меньше двух десятков человек, в основном из русской колонии, а теперь они куда-то пропали. Пламя свечей колеблется, пляшет…
Холодея, Амалия бросается к выходу, но тут дверь начинает с ужасающим скрежетом поворачиваться на петлях. Во сне Амалия понимает: сейчас произойдет что-то страшное, что ей надо бежать скорее прочь, но… она не может сдвинуться с места.
Дверь медленно открывается в сторону Амалии, и в проеме возникает белая фигура.
– Амалия Константиновна!
Девушка вздрогнула и разлепила веки. Над ней склонилось встревоженное лицо Даши.
– Амалия Константиновна, вы… во сне… Вам что-то снилось?
Амалия поморщилась, отрывая голову от жесткой спинки сиденья. Затылок болел ужасно.
– Ничего, Даша… Где это мы?
– Кто ж его знает, барышня… Стоим на какой-то станции.
– И давно?
– Да уж с четверть часа, не меньше.
Амалия выглянула в окно. Начало темнеть, и в сумерках жирно и желто горели станционные фонари. «Сколько же я проспала?» – в смятении подумалось Амалии.
– Должно, сейчас тронемся, – скрипучим голосом вставил Яков, угадав ее тревогу.
Словно в ответ на его слова, в коридоре взмыли и погасли голоса. Рысцой пробежал кондуктор, затем другой. Послышались тяжелые шаги, сопровождаемые дробным перестуком. Дверь купе, в котором сидела Амалия со своими спутниками, неожиданно распахнулась.
– Сюда, пан… Прошу…
На пороге стоял немолодой, крепко сбитый господин с гривой совершенно седых волос и с проницательными черными глазами. Всем телом он опирался на трость; массивный перстень хищно сверкал на пальце руки, ее державшей. Медовой улыбки господина, несмотря на возраст, сохранившего прекрасные зубы, хватило бы, чтобы растопить сердца ста закоренелых каторжан, – но не Якова, который принял вновь прибывшего весьма настороженно.
– Czy to wolne miejsce?[6] – осведомился господин, обращаясь исключительно к Амалии, которую он, очевидно, полагал здесь полновластной хозяйкой.
– Tak, monsieur,[7] – машинально ответила девушка. – Proszk, – спохватилась она и продолжала уже по-польски: – Niech Pan siada.[8]
Надо отдать пану должное, он не заставил просить себя дважды. Поблагодарил и уселся напротив Амалии, в чем Яков, к горю своему, не успел ему помешать. Махнув рукой, незнакомец отпустил кондуктора. Тот поклонился и исчез.
Начальник станции дал свисток, и перрон плавно потек мимо окон.
– Далеко панна едет? – спросил седовласый господин по-польски.
– До Москвы, – ответила Амалия с улыбкой.
– О! Хороший город Москва, – с глубокомысленным видом заметил господин, не обращая внимания на Якова, который прямо-таки ел его глазами. Сердце старого слуги чуяло неладное, тем более что он ни слова не понимал из разговора, который затеяла его дорогая барышня с вновь прибывшим, который представлялся ему гнусным развратителем, пакостником и позором рода человеческого. «Вот привязался к барышне, старый прохиндей! – сердито думал верный слуга. – Был бы я на четверть века моложе, так и выкинул бы тебя ко всем чертям в окошко. Ах, старость не радость!»
– Столица лучше, – меж тем говорила Амалия. – В Москве все-таки сохранилось много от провинции.
– О, Петербург! Не сравнить!
– А лучше всего Париж, – добавила барышня с лукавой улыбкой.
Господин развел руками и закатил глаза в знак величайшего восхищения. Яков весь кипел. «У-у, старый хрыч! Чтоб тебе пропасть! И как наша барышня вообще с тобой разговаривает, ты, образина!»
Подобно большинству преданных слуг, состарившихся в одном доме, Яков привык воспринимать хозяев как вверенную его попечению драгоценную собственность, которой должно оказывать всяческое мыслимое и немыслимое почтение, но которая все же – по слабости, неразумию и излишней доверчивости – нуждается в неусыпной опеке с его стороны, и поэтому любые посягательства внешнего мира на эту собственность вызывали у старого слуги чувство, близкое к отчаянию.
– А как же Варшава? – внезапно посерьезнев, спросил седовласый ловелас.
Амалия покачала головой.
– Я никогда там не жила.
– Но вы ведь полька, не так ли? – не унимался господин. – Вы так хорошо говорите по-польски!
– У меня матушка полька, – поправила его Амалия, – но я считаю себя русской.
– Э, не говорите, – живо возразил поляк. – В ком есть хоть капля польской крови, тот всегда останется поляком!
– Owszem[9], – согласилась Амалия. – Но кто родился русским, тот им и умрет, тут уж ничего не поделаешь.
Господин восторженно взмахнул рукой, едва не попав перстнем в нос Якову, который (разумеется, Яков, но если быть совсем точным, то все-таки Яков с носом) поспешно отпрянул.
– Что не мешает паненке быть настоящей польской красавицей, – любезно заключил попутчик.
Амалия от души забавлялась. Она и сама не заметила, как тяжесть, прежде давившая ей на сердце, мало-помалу рассеивалась под влиянием всего лишь ничего не значащего разговора с совершенно незнакомым человеком.
– Если вам угодно так считать…
– Я считаю! – вскричал польский джентльмен. – Да любой честный человек на моем месте сказал бы то же самое, клянусь!