© Логунов В.А., 2021
Эта повесть о крестьянском мальчишке, случайно выжившем в войну и первые послевоенные годы в черноземной Тамбовщине. Теперь мы относим тех пацанов к вымирающему поколению – «Детей войны».
Посвящаю повесть сыну Виктору.
Томный августовский вечер. В верхних слоях неба угадываются остатки солнца, а ниже тьма разливается, сгущается, проглатывая пруд, сад, дорогу. Вместе с тьмой все поры природы заполняет тишина. Тишина загадочная, настороженная, чего-то ждущая. Слышно, как на другом конце деревни уставший кузнец отбросил молот на наковальню, как промычала корова, недовольная тем, что хозяйка задержалась с дойкой, как плюхнулось ведро о воду в колодце и как оно при подъеме постукивает по его бокам.
Нет, не услыхать этих звуков днем; днем они растворяются в других, теряются в них. А сейчас, вечером, можно услышать, как плывет в безоблачном небе луна. Вон в своем дворе негромко ругнулся матом дед Кирсон, а слышишь так, словно он рядом, в двух-трех метрах. И бабка Кирсониха, полуглухая, может, и потому, что раковины ушей заросли волосами, долго охала и ахала, хотя дед давно ушел в избу, хлопнув дверью.
В такие вечера я старался не сразу заснуть. Ожидал лягушачьего концерта. Я удивляюсь тому, что в русской литературе нет зарисовок об этих концертах. Впрочем, может быть, и есть, может, я просто не натолкнулся на них. В лягушачьих спевках в пруду нашей Владимировки угадывалось чье-то влияние, казалось, кто-то тщательно и с большим талантом расписал роли, наладил жесткую дисциплину исполнителей, подчинил их своей воле. Обычно начинала солистка с заросшего травой и камышом конца пруда. Мы так и называли это место: кончик. Она, видно, зевнув после обильного ужина, вроде как подавала со вздохом голос, как это делала мать: дескать, ну, и хорошо, и, слава богу, день прошел. После ее зевка наступала пауза, прерываемая иной раз всплеском воды: то ли карась ударил хвостом по поверхности воды, то ли лягушка прыгнула, выглядев место поудобнее для отдыха. Но пауза короткая. На голос первой лягушки откликалась вторая. В ее кваканье я различал недовольство скандалистки: что, мол, тебе, подруга, не спится, чего расквакалась? Грубовато, ворчливо откликалась. И опять наступала пауза, короче первой. Будто бы размышлял водяной народец, ввязываться в перебранку или смолчать. Но нет, каждая желала высказать свое мнение. Вскоре бранились уже со всех сторон. Басы сменялись баритонами, баритоны тенорами. Порой верх брали басы, порой их заглушали теноры. Над всей деревней повисал лягушачий хор.
Часто к пруду выходил дед Кирсон – его избенка прикорнула чуть ли не к самому берегу. Матюгался: «Вот ведь стерьви…». Брал комок засохшей земли и бросал в воду. Оркестр недоуменно смолкал, но лишь на миг; на чужое вмешательство население пруда откликалось еще шумнее. «Мать вашу, – ругался дед. – И чаво не спится?» Потом садился на траву и сидел молча до конца концерта. Иногда Кирсониха приоткрывала дверь, звала: «Шел бы спать, Кирсон…» Я представлял себе, как дед потрескавшимися пальцами поглаживает рыже-коричневые от махорки усы. Кирсониха постоит-постоит в дверях, а дед не откликается, молчит. Потом скажет: «Иди спи, стерьвя». Это он так не ругается, это такая у него ласка. «И-ихь, – Кирсониха прикроет дверь и сядет рядом с дедом. «Месяц-то какой, – скажет Кирсониха. Кирсон дыхнет в его сторону махрой. – Светит, стерьвя». И так сидят они оба до тех пор, пока не наслушается дед (Кирсониха-то, пожалуй, не слышит, прохладу от пруда ловит), пока не устанут певуны. Отдельные особи еще нет-нет да что-то квакнут в сердцах, но с каждой минутой голосов становится меньше и меньше; наконец, с кончика пруда с тем же зевком доносится последнее «ква». И опять будто бы слышу мать: ну, и хорошо, ну, и, слава богу, день прошел. И уже не энаю: то ли с лягушачьего переполоха донеслись слова, то ли мать сказала. Сплю.
В один из таких душных вечеров мать бросила тряпье на лежак в сенях:
– Спи тут, может, попрохладнее будет, чем в избе. – Перед тем как закрыть за собой дверь в избу, вздохнула. – Горит все в поле-то, горит. Дождя месяц бог не дает. Ты с пруда завтра полил бы огурцы, помидоры. И ракушек налови, покроши их и в обед курей покорми. Да кусками-то не режь – подавятся.
– Я их всегда червячками режу, – обиделся я.
– Вот-вот, червячками… А то вон у тетки Марфутки наседка сдохла. Подавилась.
Ракушки мы в грязном пруду ловили так: топчешься в тине, пока не нащупаешь ее ногой. Вытащишь – и на берег выкинешь. Чтобы достать десяток ракушек, часа полтора месишь илистое дно. А ила в нашем пруду по колено. На солнцепеке ракушки раскрывались, и запах от них шел смрадный. Выковыривали содержимое, разрезали на полоски. Куры как бешенные бросались на дармовой корм. Однако эта необычная рыбалка имела и неприятные последствия. Ополаскивать ноги не догадывались или ленились; от грязи кожа ссыхалась, трескалась, образовывались «цыпки», избавляться от которых помогал гусиный жир. Боль была нестерпимая.
Дверь мазанки мать в тот вечер оставила полуоткрытой; я лежу на топчане на лохмотьях, всматриваюсь в проем двери, но уже ничего не различаю. Лягушки свой ежевечерний концерт окончили, дед Кирсон с Кирсонихой ушли спать. Мне тоже хочется спать, но почему-то страшно. Хочется встать и убежать в деревню (наша хата стояла на краю), где, мне кажется, не все еще спят. Но страшно даже спустить ноги с топчана. Страшно. На темных стенах сеней чудятся рожи, косы, вилы; они вдруг отделяются от стен, приближаются; я слышу поскрипывание, шелест. Страх так велик, что перестаю дышать. А рожи приближаются, слышу шурш-шурш-шуршат чьи-то лапки; что-то ухмыляется, торжествует. И вдруг в углу выставились передо мной два фосфорических пятна, выставились и тут же метнулись двумя извилистыми зелеными полосками. Потом еще две полосы. Что-то упало, загремело, скрежетнуло. «А-а-а!» – ору я, и вижу около себя, на полу, клубок сцепившихся теней. «А-а-а!» …
Дверь избы открывается, оттуда вытекает луч тусклого света от керосиновой лампы, в котором силуэт отца в белых подштанниках. «А, мать твою!.. Развелось их». «Чего, Андрюша?» – слышу голос матери. «Да чего-чего… Крыса. Васька, вон, лежит не отдышится». В полоске света я теперь вижу нашего кота. Он тяжело дышит, гладит лапой морду, зализывает пострадавшие места, а поодаль от него подыхает в конвульсиях огромная крыса с толстым хвостом. Отец берет лопату, палкой запихивает на нее крысу и выносит наружу. Кот, покачиваясь, подходит к топчану и, поразмыслив, тяжело запрыгивает ко мне в ноги. «А ты чего орешь? – спрашивает отец. – Первый раз крысу увидал?» Почесался о косяк спиной. «Ладно, иди к матери… Ксеня, дрожит весь Валька-то. Пущай с тобой поспит. А я тут». И я, прижавшись, к теплому мягкому животу матери, проваливаюсь в сон. Утром с интересом рассматриваю Ваську, его порванную ноздрю. Наверное, он так и пролежал в ногах у отца до утра и даже, рассказывала мать, не вышел к дойке коровы. Ему, конечно, не перепадало теплое парное молоко, а все же дразнил парной запах; обычно он усаживался около ведра, пока не удостаивался пинка. А в это утро не встал. Мать налила в обколотую деревянную чашку молока, покрошила хлеб:
– Иди, Василек, поешь. Ишь, как она тебя…
Васька нехотя спрыгнул с топчана и, не торопясь, доковылял до чашки. Лакал с перерывами, отдыхая. Потом отправился под лопух, любимое наше с ним место. Лопух этот каждый год вырастал на одном и том же месте, ростом с метр, а то и больше. В тени его ничего не росло, земля прохладная. Под ним я часто спасался в жару или когда меня обижали мама или отец. Еще лопух служил надежным убежищем для наседки и цыплят.
Помимо полива огорода и добычи ракушек, уборки в хате я в те времена имел поручение следить, чтобы коршун не унес цыпленка. Эти мастера так научились маскироваться, так неожиданно атаковали, что каждый день во дворах деревни не досчитывались нескольких цыплят. Обычно хищник появлялся высоко в небе, круги делал, высматривал жертву. Затем делал вид, что улетает. И вдруг – кок-кудах, кок-кудах! – и вот уже держит желтенький комочек в когтях. А наши наседки часто спасали своих несмышленышей под лопухом. Крыльями машут, отвлекают охотника, а за это время цыплята уже под лопухом. И разочарованному хищнику приходилось начинать новую атаку на другом огороде.
И сегодня стоят в глазах картинки Дня Победы. Даже лица, а, скорее, не лица, а выражение лиц помню. Стайки людей, в основном, женщин и детей, направлявшихся к правлению колхоза – закрою глаза – представляю. Удивительным было то, что женщины и девушки, приодевшись, вдруг преобразились, и приходилось всматриваться, чтобы быть уверенным: эта вот тетка Настя, эта Глаша, эта дочка Шлянина Вера. Откуда они достали цветастые платья и кофты? Где хранили румяна? Чем промыли глаза, отчего стали такими светлыми, чистыми, отчего и лица, и фигуры так похорошели?
Мы, ребятишки, бежали впереди женских стаек и пели частушки о Гитлере. Сразу за правлением колхоза пустырь, чуть-чуть приподнятое место, заросшее травой-муравой. После войны мы играли там в лапту. Мячика резинового не было (откуда такая невидаль?), играли плотно сшитым тряпичным. Пацаны старались попасть им в попку убегающей девчонки! Такой вот способ ухаживания.
И на этом холмике собралось село, чтобы отметить День Победы. Много и страстно говорили, еще больше плакали. Позже, много позже, хорошие слова нашел поэт: праздник со слезами на глазах…
Меня же очень заинтересовало устройство, из которого лилась музыка. Я никак не мог сообразить, как в этом маленьком ящике поместился человек, и судя по басу, не маленький человек. Ящик окружала плотная толпа и, мне казалось, у всех был один интерес: откуда что берется? Наконец я протиснулся между людьми и оказался перед загадочным существом. Вращался какой-то диск, на нем подпрыгивала трубка, а сбоку я заметил потаенный ход внутрь ящика. Там, решил я, и находится тот, кто поет. Изо всех сил сопротивлялся ребятишкам, которые пытались оттеснить меня от ящика. казалось, что я разгадаю загадку, как только закончится эта песня. Должен же кто-то выйти из него! Но запела женщина, а никто не вышел. Так в тот раз и не разгадал загадку патефона, который привез с фронта Семен Шлянин, сын Николая Шлянина, потерявшего ногу еще в четырнадцатом году в первую мировую войну.
Потихоньку люди стали расходиться, остались девушки и мы, ребятня. Да Семен Шлянин остался, владелец трофейного патефона, в гимнастерке с погонами лейтенанта и красной звездой на груди. Мы шептались: Герой Советского Союза, Герой… Я и после, лет двадцать спустя, считал, что он герой, а когда через 22 года приехал во Владимировку, встретил его, спросил про Звезду (тогда, сразу после войны, пошли слухи, что он ее пропил), Семен удивился: ну, какой герой, это же орден Красной Звезды. Вынул его из комода: вот он и есть, тот орден.
Семен Шлянин, конечно, был завидным женихом в селе, но ведь девок куда больше, чем женихов. И вот они под патефон завели об этом разговор и, шутя, начали распределять нас, ребятишек, между собой. Ах, как я напрягся, как разволновался, когда они вслух начали делить нас! Вот выбрала «жениха» одна, другая, третья. И все – не меня. Я страдал, весь напрягся. Ну, на меня, на меня посмотрите кто-нибудь. Кто-нибудь! И вдруг эти журчащие слова: «А мне Валька нравится, вон какой у него чубчик». Я сорвался с места и побежал, подкидывая ноги словно игривый жеребенок, который только что отведал материнского молока. Выбрала меня, выбрала меня!.. И какая! Самая красивая!
Так закончился для меня День Победы. Наверное, он запомнился бы как-то по-другому, если бы в семье или среди родственников были утраты. Но их (удивительно!) не было. Во всяком случае, прямых. Отец, 1908 года рождения, был настолько болезнен, что его не взяли на фронт. Он часто бывал на торфяных заготовках, где окончательно подорвал здоровье и умер в 47 лет. Старший его брат Егор добывал олово и вольфрам в шахтах Забайкалье и на него распространялась бронь. Младший брат Алексей принял первый бой в Прибалтике, был ранен и потому провоевал всего три дня. Я хорошо помню его в те дни, когда он возвратился домой, во Владимировку. Обычно он сидел на завалинке с подвешенной на повязку рукой (так меньше, говорил, болит). Когда я приходил к ним, он заставлял меня чистить сваренные вкрутую яйца. Дома, подражая дядьке, я раздобыл какую-то тряпицу, связал ее, перекинул через шею, подвесил будто бы раненую руку. Так и ходил, красовался перед друзьями.
До нас немцы не дошли. Канонада будто бы доносилась до села, а снаряды не долетали, самолеты не бомбили. Стороной прошла мимо нас война, крылышком не задела. Зато всем, что сопутствует ей, задела, и еще как задела.
Деда по отцу звали Иваном, жену его (мою бабушку) Катериной. Судя по тому, что их старшая дочь родилась в 1903 году, дед и бабка родились между 1878- и 1884-м годами. Я предпочел бы, чтобы дед Иван родился в 1878 году, потому что в таком случае наша прямая линия имела бы чуть ли не мистическую особенность: мужики вплоть до моего внука рождались с интервалом в 30 лет. Дед Иван – 1878 год, отец Андрей Иванович – 1908 год, я – 1938 год, мой сын Виктор – 1968 год, мой внук Ваня – 1998 год.
О деде кое-что знаю по рассказам матери. Вот что она рассказывала. Дед Иван был невысокого роста, коренником, плотным. Когда я была девчонкой, вспоминала мать, еще сохранилась потеха – кулачные бои между двумя краями села. Сходились на льду большого пруда ребята и молодые женатые мужики. Бои проходили по неписанным правилам: лежачего не бить, подножку не подставлять, ниже пояса не бить. И вот бьются две рати, а Иван посматривает, ждет, чья возьмет. Если его край брал верх, не вмешивался. Ну, а если наоборот, то снимал полушубок, надевал кожаные рукавицы, похлопывал ими, словно кому-то аплодировал. И стоило ему проделать эту процедуру, как противная сторона улепётывала с поля боя.
Что случилось с дедом? Почему никогда о нем не говорили при нас, детях? Подозреваю, он сложил головушку или в Гражданскую войну, или во время крестьянского восстания на Тамбовщине. Если в Гражданскую воевал на стороне белых, то вспоминать об этом родственникам было опасно. Впрочем, как и о восстании тамбовских крестьян, которое подавлено красным маршалом, в том числе, и с применением газов. Об этом вспоминать было опасно: все на Тамбовщине знали, как люто их ненавидит Иосиф Сталин за «антоновщину».
Когда мать рассказывала о деде, мне он представлялся круглолицым, с мягкой густой бородкой, румяным. И еще – откуда берется? – светлым, добродушным. Я прямо видел, как сбрасывает он с плеч белый овчинный полушубок, похлопывает белыми рукавицами, как посмеиваются глаза, когда молодые мужики с другого края опасливо наблюдают за его действиями. И так хотелось посидеть на его коленях, поиграть с его рукавицами, повозиться пальчиками в седеющей бородке.
Другого деда – по матери – Федора застал живым и во здравии. Жил он с бабкой Фёклой на другом конце деревни, поэтому я редко бывал у них. К тому же с ними жила семья сына Ивана, брата моей матери, и если они и занимались внуками, то им и без меня было кем заняться. Оба они теперь мне представляются как две тщедушные ветелочки, которым что-то помешало расти и полнеть. Бабушка, чуть сгорбленная с крючковатыми пальцами и рогачом в руках (почему с рогачом? может, пышкой угостила?). Дед под стать ей, с длиннющими пальцами, и такой же худющий. Борода реденькая, неухоженная.
Два воспоминания о деде Федоре… Первое: умирает Наталья, жена Ивана (дядька в то время был на фронте). Почему-то и я в этот час оказался у них. Два сынка Натальи и я на печке, и прямо под нами лежанка, на которой отходит их мать. Смерть не бывает красивой, но мне и сегодня как в тумане видится лицо прекрасной женщины. Туго обтянутый белой кожей лоб, пряди каштановых волос надо лбом, полуоткрытые вздрагивающие губы (видно, что-то хотела сказать), и глаза, Господи, глаза, в которых так много было мольбы, жалости и тоски. Она неотрывно смотрела на сыновей, и, может быть, продлевал Господь ей жизнь, чтобы она на них насмотрелась. Но все всегда заканчивается. Наталья закрыла глаза и с тем же скорбным лицом ушла. И вот в этот самый момент я взглянул на деда Федора и бабушку. И хорошо запомнил их. Дед стоял перед невесткой сгорбившись, из глаз его лились две струи. Он шмыгал носом и постанывал. Бабушка, напротив, держалась молодцом и вроде бы вовсе не страдала. Мне теперь кажется, что я потому и запомнил этот миг, что и в детском сердце мог возникнуть вопрос: а почему дед плачет, а бабушка нет?
Второе воспоминание о деде Федоре. Думаю, лет девять мне было. Дед тогда караулил колхозный сад, а мы, ребятня, несмотря на то что и в своих дворах были яблоньки, подворовывали яблоки из колхозного сада. Не могу сейчас объяснить, почему. Может, колхозные слаще были, а, скорее всего, играли так. И набеги-то на сад устраивали по науке: перед садом крались по овражкам, в сад вползали по-пластунски, старались не шуметь. Не набегами брали, а скрытно.
Сад и пруд называли в селе барскими. Когда-то, до семнадцатого года, сад и пруд были частью барского имения и, скорее всего, процветающего. Мать рассказывала, что помнит барыню, дом ее, карету. На берегу чистого пруда стоял белый дом с колоннами, который в революцию сожгли крестьяне.
Но и без ее свидетельств заметно, что у барыни хватало средств, чтоб содержать имение в порядке и красоте. Сад и в те годы, когда мы подворовывали яблоки и вишню, был хорош. Сохранились тропинки, аллеи, солнечные полянки, яблони разных сортов и видов, ягодники, вишневая рощица. Сад вплотную прилегал к пруду, довольно широкому и глубокому, но теперь уже неухоженному. Веснами ветерок сносил яблоневый цвет в пруд, и по кромке берега, у плотины, образовывалась широкая бело-розовая полоса еще не потонувших лепестков.
Во время очередного нашествия на сад дед Федор выследил нас. Мы, взобравшись на яблони, складывали яблоки за пазуху, и не заметили, как он подкрался. Друг мой, Колька Зимарин, свалился с дерева чуть ли не в руки деда. Тот стегнул его пучком крапивы, но тут же отпустил. Зырился по яблоням, выискивал кого-то специально. Так и есть: меня. Я спрыгнул на другую сторону яблони и, виляя между деревьями, пустился наутек. «Варька, постой! Варька, постой!», – кричал дед. Сердито кричал. Он и до этого звал меня Варькой, полагая, наверное, что Валька имя для мужика уж больно звучит по-женски. И добавлял раскатистое «р». «Ну, стервец, приди только, я тебе уши-то надеру».
Кстати, забавная история вышла с моим именем. Отец через недельку-другую пошел в сельсовет за свидетельством о рождении. Конечно, накануне договорились с матерью, как меня назвать. Это свидетельство и по сей день у меня хранится. Вскоре пришел дядя Ваня поглядеть на новорожденного. Спросил, как назвали. Леонидом, ответила мать, и показала свидетельство. Дядька вчитался:
– Какой же Леонид, если написано Валентин?
– Леонид, – настаивала мать.
– Ну, погляди сама…
Мать к отцу: ты чего наделал-то? Отец повертел бумажку, пожал плечами:
– А я думал, это одно и то же.
Так что там, в небесной канцелярии, видно, тоже вышла путаница. Хорошо, если беды и невзгоды, по причине потери адресата, проходят мимо, а если счастье и награды?
Дольше всех на свете задержалась бабушка Катя, жена таинственного деда Ивана. Я ее немножко помню до того, как она уехала с дочерью Варварой и сыном Алексеем в Забайкалье по вызову старшего сына – Егора, а после того, как и мы с отцом и матерью перебрались туда же, я навещал бабушку довольно часто. Бабушка была маленькой, худенькой, к тому же и хроменькой от рождения, но вот чудеса какие вытворяет природа: народили они с Иваном шестерых детей – трех мужиков и трех девок. И все один другого краше. Дед Иван, наверное, и клюнул-то на маленькую и хроменькую Катю, что лицом была пригожа. И еще, теперь я думаю, была нежна, спокойна. Какой-то тишью от нее всегда веяло.
Начали они рожать в 1903-м, а закончили в 1917-м. Первой была Мария, за ней Егор, Андрей, Настя, Варя, Алексей. И все, за исключением моего отца, прожили, в общем-то, не короткую жизнь. Не знаю, может быть, и еще кого-то рожали, но, скорее всего, нет.
Особым авторитетом пользовался в семье Егор. В Гражданскую он успел повоевать на стороне красных, вернулся в село в буденовке, какое-то время был то ли председателем, то ли секретарем сельсовета. А дальше опять темнота, как и с дедом Иваном. Может быть, тучи над ним стали сгущаться, а может, жизнь в селе не показалась, но в 1937 году он с женой Евдокией, дочерью и сыном по вербовке рванул в Забайкалье, на оловянный рудник с названием, которое могли придумать только геологи – Шерловая Гора. Когда обжился малость, перетянул матушку, сестру Варю и младшего брата Алексея. Через год – сестру Настю. Затем, в 1952 году, нас. В селе осталась из нашей родни по деду Ивану и бабушке Кате только Мария.
Между тем, покидать колхоз в те времена не разрешалось; ведь сельские жители не имели паспортов. А без паспорта – никуда, разве только в тюрягу. Однако новые предприятия, рудники и шахты нуждались в рабочей силе, а взять ее, как и в петровские времена, можно было только из деревни. В тридцатые годы, годы индустриализации, власть и придумала такую штуку, как вербовка. Из Сибири, Забайкалья, Дальнего Востока приезжали «купцы-вербовщики», шарили, в основном, по перенаселенному Черноземью. Руководители предприятий использовали и такой метод, как рекомендации своих рабочих. С нами так и получилось: дядя Егор (видно, был на хорошем счету) рекомендовал, предприятие отправило по нашему жительству запрос, в паспортном столе на основании запроса выдали паспорта, мы получили подъемные и – прощай, Владимировка.
О дяде Егоре и его семействе есть что рассказать. Сначала о жене его Евдокии, Дусе. Нашел он ее в другой деревне, говорили, в Сабурове. Будто бы славилось Сабурово красивыми девками, а получили они красоту …по наследству. Будто бы еще в пушкинские времена владелец богатого поместья (Сабуров?) был большой либерал и бабник. Не случалось такого дня, чтобы кто-нибудь не гостил у щедрого хозяина. Барин завел крестьянский театр, после спектаклей молодые гости парились в баньке с актрисами – деревенскими девушками. Ну, и голубая кровь разбавляла крестьянскую; А потомство господ и крестьянок барин не упускал из виду, В школе учил, в горничные брал. Вот так и получилась сабуровская порода – красивые девки. Красивые, да распутные. Так считала округа. Я позднее попытался отыскать в архивах подтверждение всему этому, да мало чего нашел. Может, очередная легенда. Но откуда-то она взялась у нас.
Тетю Дусю вся родня, а особенно женщины, считали вздорной, слабой на то самое место. Она и впрямь могла запросто подпить, бродить по поселку бесцельно, ввязываться в разговоры со встречными-поперечными. Но чего-чего, а женской красоты у нее не отобрать было и в 45–50 лет. Егор иной раз и руку на нее поднимал, а чаще сам делил с ней бутылку, «Ворона» вместе пели:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не дождешься,
Черный ворон, я не твой.
Я как-то был у них дома, дядя Егор крепко подпил. Тетя Дуся тоже не отстала. Спели они «Ворона», у дяди слезы на глазах:
– Томуська не моя. Ты, курва, с Шляниным ее нажила.
– Егорушка, чаво ты гутаришь-то… Постеснялся бы детей.
Дядя обвел нас ястребиным взглядом и вдруг ссутулился:
– Налей, – подвинул стакан Дусе. – И опять запел:
Черный ворон, черный ворон…
Тамара – Томуся – сидела в своей комнатке, слышала отца. Она уже была замужем, но с детьми подзадержались. Поманила меня к себе. Мне было шестнадцать, а ей лет двадцать пять. Она была и правда очень похожа на безногого Николая Шлянина – чернявая, цыганистая (Шлянина в деревне так и звали – цыган), а от матери взяла то, с чем дядя Егор не мог совладать: похоть. Да такую зовущую, от которой мужик дуреет.
– Чего тебе, Томуся?
Она прижалась грудью:
– Приходи как-нибудь, братишка, побалуемся. Хочешь побаловаться?
От нее шел жар, раскаленный, обжечься можно.
– Ну, придешь? – И, не ожидая ответа, подтолкнула меня к выходу.
Я тут же сбежал, и лишь на улице опомнился. А Томуся что ж… Наверное, проверяла свои чары. Когда у нее родилось пятеро детей, она вдруг …потерялась. Говорили, будто бы ни с того, ни с чего ушла от мужа, от детей, ходила по юртам бурятов, живущих в степи вместе со своими отарами. Правду ли, неправду говорили, но точно: сгинула. И могилы нет. Выходит, долго живет в бабах «сабуровская» кровь.