Глава
II
Что есть время? Что мы знаем о нем? И кто мы сами, в нем плывущие, как, не видя самого потока, плывут осенние листья по реке?
Скользя по времени, не ведая своей судьбы, все мы – рабы каждого мгновения, в коем сейчас живы, и каждое из них исполнено для нас не большего смысла, нежели одна дождинка, хлестнувшая по лицу. После, в памяти своей соединив дождинки воедино, быть может, скажем: был дождь. И точно так же, озирая некогда прожитые нами мгновения, быть может, скажем: вела судьба. Однако это – потом, потом. По нашему тщеславию, нам тогда, возможно, покажется, что мы что-то видим.
Самонадеянные слепцы! Мы и видимого, того, что у нас под самым носом, не видим подчас!
Вот, например, Париж… Чем он был для меня, Париж, в первые дни по приезде туда?
Комната близ Монмартра.
Еще несколько слов о новых сапогах господина кюре
Чем же он был для меня, Париж?
Спросите о том же у муравья, ползущего по парижской улице – и не многим вразумительнее будет ответ.
Знаете притчу о трех слепцах, пожелавших наощупь узнать, что такое слон?
“Это – толстая колонна”, – сказал тот, что ощупывал слоновью ногу.
“Да нет, это такая шершавая труба”, – возразил державшийся за хобот.
Ну а третий (он взялся за кончик хвоста) молвил: “Не говорите вздор! Ибо ясно, что слон – это всего лишь маленькая, мягкая кисточка!”
Подобным слепцом был и ваш покорный слуга, попавший в Париж двенадцатилетним сельским мальчуганом.
Мы с отцом Беренжером сняли меблированную комнату за (Бог ты мой!) целых три франка в неделю на четвертом этаже самого обшарпанного из домов, что стояли в нескольких кварталах от Монмартра. Так вот, Париж в те первые дни был для меня:
– грязной, мрачной лестницей, пахнущей бедностью и луковым супом;
– рыбной лавкой на углу с непостижимыми по меркам нашей Ренн-лё-Шато ценами;
– ажаном на другом углу, всегда взиравшим на меня с подозрением, как на какого-нибудь воришку;
– кучей оборвышей, моих ровесников, отвратительных созданий, обитателей соседних домов, которые, будучи грязнулями, непотребными сквернословами и всамделишными воришками, тем не менее, из-за моего лангедокского выговора, из-за сшитой моей матушкой куртейки довольно-таки деревенского вида, наконец, из-за тех самых сапог моего преподобного (о которых еще предстоит добавить) считали себя несравнимо выше меня. Они чувствовали себя настоящими, отважными парижскими говньюками, безраздельными хозяевами города, поэтому то и дело надо мной подтрунивали, а при случае, когда ажан смотрел в другую сторону, не упускали удовольствия отвесить мне тумака.
Ну, а теперь – о сапогах. Конечно же, весьма основательной частью моего Парижа были новые сапоги господина кюре.
Ох уж эти сапоги! Как я их чистил, как я над ними каждый день колдовал! В точности как наставляла матушка… Но, увы, они же и стали предметом едва ли не главного моего разочарования. Еще когда мы добирались с вокзала к этому дому близ Монмартра, я заметил, что прохожие больно уж насмешливо пялятся на чудо-сапоги отца Беренжера. Поогляделся вокруг – и вмиг понял: никто здесь, в Париже, не носит подобных сапог. Не знаю как господину кюре, а мне тут же стало ясно, что сапоги эти давным-давно вышли из моды. Ясное дело, Париж – это вам не Ренн-лё-Шато, время здесь не стоит на месте, и за двадцать лет, минувших с тех пор, как их сшил по тогдашней парижской моде наш сапожник Вато, тут, верно уж, кое-что переменилось. Так что мой господин кюре в щегольских этих сапогах выглядел, пожалуй, таким же деревенщиной, как я в своей куртейке матушкиной работы. С какой досадой я теперь смотрел на отца Беренжера, когда он выходил из дома этих начищенных мною же до блеска сапогах! Из предмета гордости они в один миг сделались предметом моего презрения. И чистил я их уже не с благоговением, а со стыдом, даже, пожалуй, с ненавистью. И, ей-Богу, жаль было тех тридцати франков, что он заплатил сапожнику Вато. В тех своих старых, изношенных опорках он здесь, наверняка, привлекал бы к себе меньше насмешливых взглядов, когда вышагивал по парижским улицам.
Но не таков был мой преподобный, чтобы обращать внимание на ротозействующих парижан. Совсем иные, неведомые мне заботы целиком захватили здесь его уже на другой день после нашего прибытия. Он теперь вставал до рассвета, в шесть часов утра, – мне же приходилось аж в пять вскакивать, чтобы согреть ему воду для мытья и бритья, – меня он тоже заставлял ежедневно обливаться водой, причем холодной, ибо на подогрев не хватало угля, – приготовить нехитрый завтрак (благо, сапоги эти чертовы я накануне вечером вычищал), – и уже в семь отправлялся из дому невесть куда, прихватив купленный здесь небольшой баул. А вечером, после сумерок, я с содроганием слышал за окном выкрики уличных оборвышей – что-нибудь вроде: “Кюре прёт!” – “Кюре в сапогах!” – “Господин кот в сапогах, започем такие сапожки-то покупали?!..” Это означало, что мне пора браться за приготовление ужина, состоящего из дешевого сыра и рогаликов с маком, – жарить рыбу и для себя, и для него отец Беренжер запрещал, страшась ее смрадного запаха, а ни на что другое отпускаемых им денег не хватало, – и вскоре доставать из моего ящика ваксу, щетки и бархотки для чистки этих черт-бы-их-побрал.
За ужином отец Беренжер обменивался со мной от силы двумя-тремя словами, а то и вовсе словно бы не замечал моего присутствия и целиком бывал захвачен какими-то своими думами. По окончании ужина требовалось спешно убрать со стола, поскольку с сего момента стол был нужен для иных дел, судя по всему, куда более для него важных, нежели поглощение пищи. Ибо теперь на столе расстилались извлеченные из баула свитки – ясно, те самые, найденные нами в церкви Марии Магдалины, господин кюре брал в руки лупу, и уже никакие силы не заставили бы его до глубокой ночи оторваться от главного с этого мига занятия: что-то он там выглядывал сквозь лупу в свитках, что-то черкал на листке бумаги, что-то беззвучно бормотал. И даже иногда среди ночи, просыпаясь у себя в каморке для прислуги, примыкавшей к комнате отца Беренжера, я видел сквозь щель под дверью, что у него все еще горит газовый свет.
Эти вот унылые вечера и ночи со щелкой света – в те дни это тоже был мой Париж.
Наша с отцом Беренжером утренняя беседа о сущности запахов
Наставь юношу при начале пути его: он не уклонится от него, когда и состареет.
Притчи (22:6:
И снова это унылое утро. И снова обливание ледяной водой, – преподобный отец каждый раз самолично наблюдал, чтобы я со всем тщанием проделывал над собой эту малоприятную процедуру.
Однажды за завтраком, пока отец Беренжер, как обычно, в задумчивости поглощал рогалики с сыром, я решился прервать его далекие отсюда мысли и спросить, зачем нужно сие мучительство. Ведь, как известно (я в какой-то книге читал), даже самые благочестивые монахи иногда принимают обет никогда не мыться, и святости у них от этого не убывает, а даже, говорят, прибавляется.
– Ты не сказал главного, Диди, – оторвался от своих раздумий мой кюре. – Пахнет ли при этом от них чем-нибудь смрадным.
– Уж не знаю, не нюхал, – признался я.
– В том-то и дело, – сказал преподобный. – А вот мне доводилось. И даю тебе слово, что не пахло от них ничем недостойным человека. Ведь что такое запах?
– И – что же? (Попробуй объясни. Уж так отец Беренжер умел так ставить вопросы, что не ответишь, хоть неделю чеши башку).
А он – уже вроде бы о другом:
– Ты когда-нибудь нюхал огурцы, обычные огурцы, растущие на грядке?
Нашел о чем спрашивать! У деревенского парня из Лангедока!
– Ну, и чем они пахнут? – не унимался он.
– Ясно чем – огурцами… (А как еще вы приказали бы ответить?)
– Вот и ошибаешься, – сказал кюре. – Огурцы, растущие на грядке, не пахнут ровным счетом ничем. Ну, разве что немного землей, которая их породила. А вот сорви огурец, да еще его разломи, – и запах тотчас же разольется. Все дело в том, что растущий огурец жив, а сорванный мертв. Живое лишено запаха, а мертвое пахнет мертвечиной. Как бы ни был аппетитен запах сорванного огурца – но это не более чем обозначение его смерти.
– Но ведь мы-то пока что живы, – возразил я, – а пахнет от некоторых – о-го-го! Вот, например, от нашего паромщика Жильберта – в особенности после того, как напьется, да чесночных лепешек нажрется с утра: понюхаешь – заколдобишься… Не говоря уже о старике Жордане, когда носки не просушит… Такой запах – в дом к нему не войдешь. А ведь живехоньки пока что оба!
– И что представляют собой все эти запахи? – впервые за время нашего пребывания в Париже увлекся беседой со мной отец Беренжер. – Как раз ее самую, мертвечину! То, что уже отторг от себя созданный Господом живой организм, и что подвластно лишь тлению. Ведь чту есть смрад, идущий от пьяницы? Смесь убитого когда-то, перебродившего винограда и омертвевшей от пьянства плоти. А носки твоего Жордана – они само тление и есть. Даже если взять тебя, хоть ты юн и оттого не так смраден, даже на тебе за день скапливается пот, то есть влага, уже отторгнутая жизнью, и омертвевшая кожа, с коей рассталась живая плоть. Отыми от человека все омертвевшее – и он будет лишен всякого смрада, как, должно быть, лишены его ангелы Божии. – В задумчивости он добавил: – Правда, мой мальчик, бывает еще смрад, идущий от души, от тех грязных помыслов, которые к ней поналипли… Но чтобы от него избавиться, не обойдешься ни водой, ни мылом, ни благовониями. Да уловить его можно не носом, а другою, более чистой душой
После некоторого молчания я спросил:
– А с монахами, о которых я говорил, как быть? Они ничего с себя даже не смывают.
– Ну, что касается святых отшельников, – подумав, сказал отец Беренжер, – то, я думаю, они уже настолько живут одним лишь духом, что и отмирать на них нечему…
И, как должно всякому кюре, не преминул добавить про геенну огненную. В нее, де, попадает лишь грязное, ибо ад – и есть самая грязь, вся, что накопилась в этом грешном мире. В рай не проникнуть ничему, что хоть капельку отдает плотским ли, духовным ли смрадом…
Здравое в его словах, безусловно, было. Мне оставалось только промолчать. На то он и рукоположенный кюре, чтобы находить во всем земном ниспосланное самим Господом, а также рассуждать об аде и рае.
Во всяком случае, с тех пор я обливался холодной водой по утрам со всем тщанием и уже без всякого понуждения со стороны кюре. И смывал, смывал с себя накопившуюся за день мертвечину. И носки свои каждый вечер стирал вместе с носками господина кюре. Уж не знаю как там моя грешная душа, но тело мое в этом отношении явно все более приходило в порядок.
…Ах, будете и вы смердеть, мой благочестивый кюре, никакое мытье, никакой самый благовонный одеколон вам не поможет. Сначала частями, потом всею своею плотью. Потом – тем, что некогда именовалось плотью. Так будете смердеть, что псы сбегутся, и будут выть, не понимая, откуда нахлынул на Ренн-лё-Шато этот смрад.
Но это позже, гораздо позже, много десятилетий спустя. Достаточный срок, чтобы живое и благоухающее успело стать смердящим тленом. Уж не знаю, тело или душа. Я всего лишь Дидье Риве, маленький человек, и не мне рассуждать о подобных материях…
Или там вовсе что-то иное произошло, чему нет столь простых объяснений и о чем речь далее…
Не знаю…
Кому вообще из людей дано знать промысел Божий, особенно если человек этот ничем не примечателен, наподобие меня, да еще с душой, заплутавшейся в столь непостижимо долгом времени?
…Так или иначе, но уже дня через четыре своего пребывания тут, близ Монмартра, я заскучал по дому, по нашей сонной Ренн-лё-Шато. Мое служение отцу Беренжеру здесь, в Париже, было совсем не тяжелое, но, если не считать того, в сущности единственного разговора на тему о запахах, какое-то больно уж тоскливое, и главное – я не видел никакого движения, никакого конца этой проклятой тоске.
Кто бы знал, что все это окончится так скоро, что совсем другая жизнь, совсем другой Париж – они совсем уже рядышком, ближе, чем кусочек времени от смерти до рождения (или – уж не знаю – может, наоборот: от рождения до смерти?) на моем теперешнем замыкании круга.
Да в сущности, все произошло в один миг!
История одной затрещины
…Нет, не в тот миг, когда у нашего задрипанного дома остановилась (слыханное ли дело!) карета с золотым баронским гербом, ливрейный лакей отворил дверцу, и в вонючий наш подъезд вошел самый что ни есть барон. О том миге тут же прознали все окрестности, и еще долго, наверно, будут о нем помнить и судачить, – но то случилось после, после. Во всяком случае, к чему-либо в таком роде я был уже готов. Ибо прежде был другой миг, замеченный немногими. Для меня этот миг отметился в памяти одним словом, и это слово было (прости, Господи!) “сon7”.
А было так. Они, эти говньюки, налетели всей оравой, прижали меня к стене, когда я вышел с покупками из сырной лавки, – и – как обычно:
– Ах, какая курточка! Ты посмотри, какая курточка у нашего франта Диди!
– Диди, у вас в деревне, никак, все ходят в таких шикарных курточках? Что ж это у вас за деревня такая? Небось, в Провансе или еще подалее? Там все, небось, такие расфуфыренные ходят? (Все это мерзкими, гнусавыми, как у клошаров с набережной, голосами, сопровождая слова незаметными для прохожих тычками мне в бок.)
– И, небось, денег за нее отвалил – о-го-го! Ты, клянусь, богач, Диди. В такой-то куртейке! Поделился бы ты, правда, с нами, бедными.
А уж пахло, пахло от них!.. Где там умещалось столько омертвелой плоти – на грязных руках или под пропотевшими рубашками, или в смердливых ртах, или уже в самих душах – иди знай…
– Во-во, богач-Диди, давай-ка, поделись! – встрял Жанно по кличке Турок, сын шлюхи Мадлен, самый отвратительный из них. Ему было уже лет пятнадцать, оттого кулаки у него куда увесистее, чем у других. Кроме того, говорят, он водился с самым настоящим взрослым ворьем, и что с ножом никогда не расставался – это все тут знали. – Неужели тебе нас не жаль, Диди? Быть слишком богатым грешно, так тебе и твой кюре скажет, – гнусавил он мерзостнее остальных. – Поделись – оно будет лучше.
Эти издевательства были куда больней, чем даже их тычки кулаками в бок. Чтобы избавиться от позора, я так обычно и поступал – отдавал им пять су из тех десяти, что исправно, как и было обещано, каждый день выплачивал мне отец Беренжер. Однако еще утром того дня я как раз купил три конверта с почтовыми марками, чтобы отправлять матушке, как она просила, письма в Ренн-лё-Шато, и теперь не имел ничего, чтобы откупиться от негодяев. Оставалось только молчать, опустив от стыда к земле глаза, стиснув зубы, и молить Господа, чтобы Турок-Жанно не пустил в ход свой нож. Только на Господа Бога, да еще на Спиритус Мунди в кармане – на них только вся надежда.
– Э, да ты, я смотрю, жадина, Диди, – продолжал он гнусавить. – Нехорошо быть жадиной такому богачу. Небось, у твоего кюре тысячи в кармане?
– Еще бы! В таких сапожищах, как гусак, выхаживает! – подхихикнул самый мелкий из них, бесенок Вико. – Весь Париж любуется!
– Ага, точь-в-точь гусак!
– А Диди у него – заместо гусыни!
– Ну признайся, Диди, по скольку твой гусь-кюре тебе за это дело отваливает? Небось, побольше, чем за свои сапоги отвалил? Поди, по сотне в день? А ты для нас бедных какие-то пять су жалеешь!
– Что для тебя какие-то жалкие пять су, Диди? Тебе за них своему преподобному гусаку только разок, небось, подморгнуть! – Это все не унимается бесенок Вико. Запасы его гнусностей неистощимы, я, по-прежнему, потупившись, жду, когда он проблеет еще одну какую-нибудь, но вместо этого он вдруг верещит во весь голос: – Ой-ой-ой!.. – и его остренький кулачок отлипает от моего ребра.
Я поднимаю глаза. Позади Вико возвышается отец Беренжер, – почему-то необычно рано он в тот день возвернулся, – и крепко держит за ухо маленького мерзавца. Ухо у того вмиг стало красным, как мясо.
– А ну, что здесь происходит? – не отпуская его, строго спрашивает господин кюре. Все за то же увеличившееся вдвое ухо он отшвыривает бесенка в сторону и обращается ко мне: – Что им надо от тебя, Диди?
Молчу. Даже не в том дело, что ябедничать не охота. Молчу скорее от страха – теперь уже не за себя, а за моего преподобного. Ибо вижу, что Турок весь напружинился, опустил правую руку в карман, и глаза у него сузились в злобные щелки, как у кота перед прыжком. А Турок – это вам не Вико, от него можно ждать чего угодно. Что ему какой-то сельский кюре в смехотворных сапогах, ему, уж я-то знаю, и жандарм, что на том углу, не указ, одно слово отпетый. С бандитским прищуром глядя на кюре, цедит сквозь зубы:
– Господин гусак в сапогах, никак, решил заступиться за свою гусыньку?
– Что?.. – опешил преподобный от его наглости.
– Да так, ничего, – повеселев, отвечает ему Турок. – Только интересуюсь, господин гусак, започем сапожки себе покупали?
И вот тут-то…
Ей-Богу, немало я хороших оплеух в жизни видывал – но чтоб такую!.. Ручка-то у отца Беренжера, даром что кюре, – любой гренадер позавидует. Треск раздался на всю улицу, будто двуколка переехала пустой ящик. От этой затрещины Турок-Жанно головой мотнул так, что едва стену ею не прошиб, и после этого стоял, хлопая глазами, явно плохо еще соображая, что произошло и откуда этот треск.
Вслед за тем на миг воцарилась гробовая тишина. Замерли мои мучители-говньюки, приостановились прохожие, кухарки повысовывались в окна, остолбенел ажан на другом углу улицы, выглянула из дверей хозяйка рыбной лавки. Все глазели в нашу сторону.
Однако господин кюре одной оплеухой не ограничился. Отец Беренжер взял обмякшего Турка за шиворот, повернул к себе спиной и с такой силой пнул его в зад своим известным всей улице сапогом, что того оторвало от земли, он враскарячку пролетел по воздуху и шагах в десяти шмякнулся, как лягушка, на булыжную мостовую. Шлепок от его падения был единственным звуком, который едва-едва нарушил повисшую над кварталом тишину. И вот в этой самой тишине еще отчетливее, чем давешняя затрещина прозвучало на всю улицу брошенное моим преподобным в сторону распластавшегося на булыжнике мерзавца:
– Con!
Тут лишь улица наконец пришла в оживление. Довольный, крякнул в кулак жандарм. Присвистнул кто-то из прохожих, радостно загоготали остальные. Перекрестилась одна из кухарок в окне. “Браво!” – аж захлопала в ладоши хозяйка рыбной лавки. Даже эти негодяи, мои мучители, на время позабыв о позоре своего вожака, дружно прыснули. И не то чтобы кого-нибудь удивило само словцо – уж наверно, здешнюю публику эдаким не проймешь, – но услыхать такое не от какого-нибудь загулявшего драгуна, не от бродяги, не от уличной торговки, а от настоящего рукоположенного кюре, с четками на поясе и в сутане – вот это, надо полагать, было по-настоящему вновость всем тут.
Я же взглянул на отца Беренжера и по его лицу вдруг ясно для себя понял: что-то очень важное с нашим господином кюре произошло – нечто такое, после чего он имеет право на многое, недозволенное другим, подобным ему. И еще одно понял тогда: в нашей с ним жизни грядут какие-то существенные перемены – не зря же Спиритус Мунди в тот миг укололо льдинкой сквозь карман.
В тот же день мой преподобный дал мне целых сорок франков, – насколько я знал, едва ли не все, что у него осталось, – велел пойти в дорогой магазин, что через две улицы, и, не считаясь с ценой, не торгуясь, купить там для него самые лучшие сапоги, такие, в каких нынче ходят богатые парижане. Поэтому, когда вечером к дому подъехала карета с баронским гербом, при всеобщем удивлении нашей улицы, я был удивлен, пожалуй, менее всех.
Замухрышка-барон и загадочные свитки отца Беренжера
Барона, этого неказистого, кстати, коротышку, звали де Сютен – так, во всяком случае, значилось под золоченым гербом на его карете. На мою долю выпало провожать его на четвертый этаж по нашей вонючей лестнице. Барон поднимался, зажав нос батистовым платком и всем напудренным лицом своим выказывая отвращение. Однако стоило мне ввести его в наше скромное обиталище и закрыть за ним выходившую на лестницу дверь, как я сквозь ублажавший его дорогой одеколон ощутил, что от барона изрядно пованивает не самой дорогой харчевней, сапожной ваксой, винными парами – всей этой мертвечиной, которую не забить и лучшими из существующих в мире духóв, из чего я сделал для себя вывод (уж не знаю, насколько ошибочный), что барон, несмотря на свой батистовый платок, на свою карету и золоченый герб – довольно-таки захудалый.
Куда там мой преподобный, вышедший к нему навстречу! Высокий и стройный, в новых, уже самых что ни есть парижских сапогах, в тщательно отглаженной мною накануне новенькой, прежде не надеванной сутане, рядом с этим недомерком-бароном он выглядел, пожалуй, даже величественно. И пахло от него, помимо одеколона, только свежестью и чистотой. А держался он с ним даже не как с равным, а словно кардинал, принимающий малозначимого просителя (если б кто на нашей улице видел!)
– А, это вы, мой друг, – даже не поклонившись, обратился он к барону с таким видом, что всякому сразу же было бы ясно – никаким “другом” тут и не веет. Так же, как и радостью, хотя он все-таки прибавил: – Рад, что вы наконец сподобились нанести визит.
Зато барон раскланялся и заблеял на изысканный парижский манер:
– О, даже почел своим долгом! При тех рекомендациях, которые вы получили от… Да вы, впрочем, сами знаете, от кого… И при тех сокровищах, которые, насколько я знаю… (О чем он? Все-то наши “сокровища” – старенький тубус, непонятно с чем, да шестнадцать франков и сорок су, что, как я знаю, у господина кюре на все про все оставалось в кошельке!) И при той вашей учености, о коей немало наслышан!..
Однако, мой преподобный отрубил это затянувшееся блеянье:
– Прошу…
С этими словами отец Беренжер пропустил барона в комнату и закрыл за собой дверь, достаточно, впрочем, тонкую, так что, если вплотную приложить к ней ухо (да простит меня Господь за этот грех!) и быть внимательным, довольно много можно услышать.
Что-то продолжал блеять барон – на что-то эдакое ему необходимо было взглянуть…
– …ибо, при всем доверии к вам, кое не может подлежать ни малейшему сомнению, все-таки должна быть определенная уверенность, поскольку лица (о, не будем их называть!), пославшие меня, должны знать наверняка…
– Деньги, что я просил, вы, надеюсь, принесли? – сухо перебил его кюре.
И снова блеянье, из которого можно было еще раз понять, что барон прежде хочет удостовериться.
– Я держу при себе лишь списки, мною самостоятельно выполненные, – сказал отец Беренжер.
– О! А подлинники вы кому-то доверили?!.. Неужто вы не понимаете, сколь это…
– Подлинники хранятся в сейфе банка у Ротшильда, – так же сухо ответил мой кюре. – Надеюсь, в надежности этого банка вы не сомневаетесь?
– Нисколько, нисколько… – сказал барон – по-моему, чуть разочарованно. – Хотя лицо, которое меня послало с этой миссией, более интересовали бы подлинники.
– Тем не менее, вам придется покамест довольствоваться… И вам, и ему… Кстати, вы как-то запамятовали о моем вопросе насчет денег…
Барон, однако, блеял о своем (некоторые слова не долетали до моего слуха):
– М-да… Но подлинники, однако… …Вы, надеюсь, понимаете, что – совершенно разное отношение… …и если бы оное лицо получило подлинники хотя бы на один день… С возвратом, разумеется, с возвратом!..
Зато отец Беренжер говорил отчетливо, я хорошо слышал каждое его слово.
– Об упомянутом вами лице, – сказал он, – я успел навести кое-какие справки. Например, знаю, что как-то к нему – тоже, кстати, всего на один день – попал подлинный, времен раннего христианства, список некоего апокрифического Апокалипсиса, который на следующий день, согласно договоренности, и был возвращен. Он и по сей день хранится в библиотеке собора Святого Петра. Только вот беда – установлено, что пергамент произведен всего лет десять назад, вероятно, из шкуры какой-нибудь несчастной нормандской коровёнки (кажется, в Нормандии поместье вашего лица?), а чернила, хоть и изготовлены по старинным рецептам, но изготовлены никак не позднее Франко-Прусской войны.
– Вы что же, господин кюре, намекаете?.. (Я даже представил себе, в какую позу коротышка при этом встал и как смехотворно он в этой позе выглядел рядом с высоким, прямым отцом Беренжером.) Неужели какие-то сплетни… какие-то домыслы… какие-то глупые случайности?..
– В мыслях не имел на что-нибудь намекать, – спокойно отозвался отец Беренжер. – Но, дабы подобных “глупых случайностей” не произошло и с тем, о чем у нас идет речь, вам, повторяю, придется ограничиться лишь списками. Надеюсь, вы понимаете, что в этом случае лишь подлинники могут говорить об истинном…
– Да, да, о вашем истинном происхождении!.. – слабо скрывая недовольство, все-таки поддержал его барон. – Что ж, списки так списки… Но… в этой связи я имею… (Он перешел на шепот, однако этот шепот просачивался через дверь лучше, чем его давешнее блеянье.) В этой связи я имею поручение еще от одной персоны… Кстати, имеющей весьма высокий духовный сан…
– От архиепископа де…
– О, без имен, прошу вас, без имен! – вскричал гость. – Тем более, что вы и сами догадываетесь. А поручение столь деликатно… И, кстати, тоже подкреплено чеком на весьма, весьма изрядную сумму…
– Слушаю вас, – сказал отец Беренжер холодно.
– Сею персоной велено спросить: кому еще, кроме вас, известно содержание свитков?.. Видите ли, – добавил он доверительным тоном, – из самого Ватикана, лично от Его Святейшества пришло распоряжение: вплоть до установления достоверной подлинности…
– Да, понимаю, – все так же спокойно сказал отец Беренжер, а у меня даже сердце зашлось: неужто само Его Святейшество наслышано о нашем деревенском кюре?! – И можете передать вашей “персоне”, – продолжал мой преподобный, – что никому, кроме меня, содержание документов пока не известно. Копии снимал я сам у себя в Ренн-лё-Шато, никто посторонний при сем не присутствовал, расшифровку производил тоже сам… что, кстати, было весьма нелегко, но исполнено, – не сочтите за самовосхваление, – с точностью, которая, надеюсь, не вызовет сомнений ни у кого…
– В чем ни на миг не сомневаюсь, – поторопился вставить барон, – при учете вашей всеобще известной учености… Однако, господин кюре, не настало ли время взглянуть на эти самые списки и на их расшифровку?
– Извольте, – услышал я голос отца Беренжера, и затем зашуршали свитки, которые он, по всей видимости, стал раскатывать на столе.
На некоторое время растянулось молчание, затем барон проговорил:
– Но ведь это же… это же полнейшая абракадабра! Набор ничего не значащих буквочек.
– Заблуждаетесь, милейший, – покровительственно сказал отец Беренжер. – То, что вы видите – особый шифр, он изредка использовался членами королевского дома Меровингов в века, кои у нас почему-то принято именовать “темными”, хотя добавлю между прочим, что на самом деле такими уж темными, в отличие от пяти-шести последующих они как раз-то и не были. Во всяком случае, выгодно отличаясь от пришедших им на смену Каролингов, совершенно неграмотных мужланов, благочестивые Меровинги не только умели читать и писать, но и были для своего времени вообще весьма образованны… Впрочем, то, что мы с вами сейчас видим, очевидно, написано гораздо позднее, веке, должно быть, в тринадцатом, на закате ордена Тамплиеров, ибо писано не на латыни и не на древнефранкском, а на французском. Они, бедняги тамплиеры, иногда использовали тот же шифр, перенятый ими из меровингской эпохи…
Услышав, как мой преподобный называет богопроклятых “беднягами”, я на всякий случай (мало ли что) по-быстрому перекрестился, а отец Беренжер тем временем невозмутимо продолжал:
– Но мы с вами, господин барон, отвлеклись. А суть шифра такова… – По мере объяснения господин кюре начал оживляться. – Сначала писали основной текст, отставляя буквы одну от другой на произвольное, но весьма значительное расстояние. Затем же промежутки заполнялись любыми другими буквами, какие на ум взбредут. В результате основной текст оказывался спрятан, как несколько листочков в густом и обширном лесу, и представлялся несведущему абсолютной бессмыслицей.
– Да, хитро, – согласился барон. – Но каким же образом, в таком случае?..
– Как это возможно прочесть, вас интересует? – подхватил отец Беренжер. – Я тоже далеко не сразу сообразил. Пытался применить и каббалистическую нумерологию, кою изучал (и в которой, добавлю, Меровинги по определенным причинам смыслили кое-что), и пифагорийский ряд, и вавилонскую шестидесятеричную систему, – ровным счетом ничего не выходило. Но ведь кто-то же в те времена должен был суметь все это прочесть, иначе, согласитесь, и писать бы не имело никакого смысла! Причем все должно было быть достаточно просто… И тут, когда я стал внимательнее приглядываться к свитку, меня вдруг осенило! Вот вам лупа, взгляните. Вам не кажется ли, господин барон, что некоторые буквы едва заметно выше других?
Добрый король Дагоберт,
или о том, какие мы богачи и как бароны могут скатываться по лестнице
– Да, да, пожалуй… – проговорил барон.
– Какая первая из таких букв?
– Вроде вот эта. Буква “А”…
– Совершенно верно. Давайте-ка подчеркнем ее карандашиком… А за ней следует…
– Буква “D”…
– Великолепно! А далее?
Так барон, подбадриваемый господином кюре, сумел назвать дюжины три букв.
– А теперь, – сказал отец Беренжер, – при учете того, что все это написано по-старофранцузски, попробуйте восстановить всю фразу целиком.
И так уж медленно, по слогам барон читал, и так уж я там, за дверью, напряг свой слух, что вобрал в себя всю эту фразу целиком. С тех пор так она и осталась частью меня. Смысл ее я узнал гораздо позднее, а в ту пору она стала для меня просто отголоском некоей тайны, неким осколком чуда, наподобие стекленции этой в моем кармане, Спиритус Мунди, без подмоги которой, может и здесь тоже не обошлось.
– A DAGOBERT II ROI ET A SION EST CE TRESOR ET IL EST LA MORT8… – в конце концов выжал фразу целиком барон. – Это, позвольте, что же за Дагоберт Второй?
– Тот самый, – сказал отец Беренжер, – Добрый Король Дагоберт из династии Меровингов. Жил, помнится, в седьмом веке, много страдал, но не в том суть…
– А тогда – в чем?
– Да лишь в том, что документ, без сомнения, подлинный! – впервые за время их разговора воскликнул отец Беренжер. – Ибо и те сокровища, о которых здесь говорится – они тоже оказались там! Помните? “…и там оно погребено”! Мне удалось найти всё!
– И что же это за сокровища… какова им цена?.. – спросил барон чуть дрогнувшим голосом.
– О, они бесценны! – сказал господин кюре. – Только не в том смысле, в каком это, вероятно, представляется вам. Тоже всего лишь свитки, но цены этим свиткам, повторяю, нет!