…законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.
Х. Л. Борхес
Песочный, по словарю, – к песку относящийся. Песочные часы относятся всё же ко времени, причём со строгостью: перевернутся – и станет видно, как оно утекает, останутся как были – и не заметишь свойственной им минуты. Чтобы постоянно вертеть склянку, надобен особый работник – не ванька-встанька, упаси Боже, но хорошо, если бы солдат караульной службы, и без того привыкший стоять на часах, – такому, собственно, безразлично, как мерить свой срок, однако имеет значение – чем, и дай ему волю, так он ухватит себе инструмент, каким, хотя бы и в ущерб делу, можно пользоваться пореже – хотя бы ежечасно для начала. Стеклодувы у своих печей сгоряча способны наобещать и большего: изготовить, например, аппарат даже и с суточной мерой, даже и с недельной – опрометчиво, потому что заказчик, войдя в раж, может не остановиться и на этом, справедливо рассудив, что всякую крупную вещь можно сделать ещё крупнее, а потом и ту, новую, – ещё чуточку и так далее, и работе не будет предела. Не нужно большого ума, чтобы потребовать от часов показывать делянки не суток, а недель, а там и месяцев, а там и сами месяцы, годы, столетия. Нам выпала доля наблюдать истечение двадцатого века: кончилось тысячелетие, иссяк песок, и тот, кто захочет, чтобы время шло дальше, должен поставить ближних с ног на голову; со многими это уже проделали, и они сходят с ума, наблюдая за жизнью себе подобных и не прощая очевидной разницы во времени: перевёрнутое всё-таки не чета прошедшему; одни из них затевают нечестные драки, другие – разрозненной толпою отправляются бродить по свету, ища, где лучше: никакой другой известный нам век не знал столь великого исхода. Бредут они будто наугад, кто куда, между тем как любой школьник знает, где сейчас лучше: там, где нас нет. Отчего-то нас почти всегда нет – впереди, и только за спиною собственное отсутствие обычно мнится неполным; в действительности же лучше, чем сейчас, там, позади, не бывало, иначе кто бы пустился в бега из благополучного дома? Застигнутые вопросом на полпути, беглецы утверждают, что их нет лишь в том месте, где и не было, а в оставленных жилищах, если угодно, слишком бросаются в глаза и собственные их следы, и следы их печалей; иными словами, там стало ещё хуже, чем раньше. Это подтвердят, усугубляя, даже вездесущие оптимисты, резонно напомнив о долетающих вдогонку вестях, поверив которым, можно ужаснуться: мол, при мне такого не случалось.
Случалось ли, нет ли, а человеческая память устроена так, что чего не хочешь сохранить в ней, того и не упомнишь, и лишь зловредные воздействия отвне, особенно – опознанные не вовремя, способны не только помешать уборке из неё лишнего, но и, напротив, засорить неожиданным мусором. При всякого рода переменах – мест ли, государственного строя или гражданского состояния – бывает непросто заметить момент и точку на карте, миновав которые, человек вдруг обзаводится новыми возможностями, а чаще – узами; добрые старые привычки по-прежнему руководят его поступками, но делают это настолько уже неловко, что он теперь то и дело попадает впросак, а то и вовсе – в гибельные положения, и так может длиться либо и вправду вплоть до настоящей катастрофы, либо, если повезёт, до тех пор, пока доброжелатели не разъяснят происшедших в мире перемен. Он потом ещё и порадуется, что всё прошло так гладко и безболезненно: заснул в одном времени или месте, а проснулся – в другом, или даже заснул – и не проснулся.
Герой предстоящего повествования, Дмитрий Алексеевич Свешников, в солидные уже лета неожиданно открыл для себя, что ему совсем не трудно просыпаться утрами всё в новых государствах (вместе с прочим нынешним народом накопив в этом деле нечаянный опыт). Первой пробой оказался неудавшийся путч девяносто первого года. Тогда само по себе пробуждение не принесло ничего особенного, но стоило, завтракая, включить на кухне телевизор, как Дмитрий Алексеевич почувствовал себя неважно: из спокойного сообщения явствовало, что возвращаются худшие времена. Вовсе не думая, что гэбисты в первые же часы поедут по домам взламывать помеченные меловыми крестами двери, он только понял, что жить в стране станет противнее, чем сейчас или чем прежде. Что нужно и что возможно предпринимать в подобных случаях, он не знал и, как во всякий обыкновенный день, отправился на работу, наивно надеясь немедленно поделиться там хотя бы с кем-нибудь своими тревожными мыслями. В институте, однако, стояла необычная тишина: сотрудники осторожно помалкивали. Запершись в кабинете, Свешников просидел там в мрачном оцепенении до одиннадцати – времени открытия винных отделов и питейных заведений, а там уже и поспешил в ближайшем таком месте залпом выпить полстакана коньяка. Этого хватило, чтобы прогнать страх (он только тогда и понял, что испугался), а погодя, прослышав, где и что происходит, даже принять посильное участие в событиях.
В следующий раз, при действительной перемене строя, Дмитрию Алексеевичу пришлось, поверив на слово дикторам телевидения, убеждать себя, что вот, дождались – и на дворе больше нет никакой диктатуры пролетариата: ему самому ощутить это было невозможно, как невозможно ощущать наступление нового года – да хотя бы, как мы теперь знаем, и нового тысячелетия. Между тем после двух суток перестрелки бойцы противной стороны, отпоров с рукавов свастики, разошлись по домам, и всё снова пошло обычным чередом, и сам он точно так же, как и всегда, ездил в свой институт, встречая там те же давно знакомые фигуры, расставленные в давно знакомом порядке. Понадобились по меньшей мере две смены сезонов, прежде чем Свешников наконец почувствовал, что живёт в новой среде и при новой власти; теперь ему даже не верилось, что те власть и среда не так давно (или вообще когда-то) были другими.
Ещё в одном, последнем по времени случае он подготовил событие сам: купил билет и, улёгшись спать незнамо где, проснулся посреди Польши, впервые – на запредельной стороне; в Германию он потом въехал уже безо всякого сна: пересёк границу вечером и всю ночь, не сомкнув глаз, просидел на вокзале в ожидании местного поезда, так что в конце концов не проснулся в новой стране, а заснул в ней.
Странно, что он больше не задумывался, не мог принудить себя задуматься о последствиях своего вымученного решения: мысль, словно игла на треснутой грампластинке, вдруг соскакивала, не закончив оборота. Раньше ему было удобно как раз обратное, он любил и умел раскладывать по полочкам обстоятельства всякого задуманного дела, просчитывать ходы вперёд и придумывать самые фантастические варианты, потому что и они, как выстрел из незаряжённого ружья, имеют право случиться раз в жизни, – но теперь, когда он то ли резко переламывал судьбу, то ли, напротив, спасал её от насильственного перелома, теперь сколько-нибудь долгие соображения о прикладном будущем не шли в голову. Необходимые для отъезда действия он выполнял, не размышляя, словно по просьбе нечаянного человека, – не только потому, что так было легче, но и затем, быть может, чтобы вскорости нарочно выпустить из памяти претившие ему в настоящем времени вещи вроде выпрашивания справок, препирательств с милицейскими чинами, к нему заведомо не расположенными, или прозябания в очередях в убогих коридорах контор, – и непосвящённым легко было предполагать, будто Дмитрий Алексеевич собирается в отпуск в хорошо знакомые места вроде Паланги или Рижского взморья, а не уезжает из дому навсегда.
Прошло уже несколько лет после того, как он впервые испытал страх – получил знак, которому стоило внять. Случилось это, как уже знает читатель, в утро путча; от дурной вести стало муторно на душе, словно он чувствовал, не смея обернуться, как кто-то чужой подкрадывается на мягких подошвах. В тот раз обошлось, и развитие событий с участием незадачливого президента даже позабавило Дмитрия Алексеевича. История, однако, требовала продолжения. За беспорядками, случившимися спустя два года, он, теперь уже подготовленный зритель, наблюдал спокойно, хотя, в отличие от большинства, ему для этого даже не пришлось включать телевизор, а всего лишь подойти к окну; оказавшись как раз в самый нехороший день у старой знакомой, жившей на Новом Арбате, он уже не смел вернуться на улицу: автоматные очереди пролетали совсем рядом, вдоль дома, где он находился, радио пугало снайперами на крышах, а вечером что-то грохнуло в переулке, и он вместе с хозяевами квартиры потом долго выковыривал из потолка и рам какие-то металлические штучки – пульки не пульки, но нечто столь же неприятное. Стрелки, впрочем, постреляли и разошлись, но тревога осталась – не напрасная, оттого что довольно скоро оказалось, что коммунисты вполне могут победить на выборах, и Дмитрий Алексеевич забеспокоился не на шутку: приход к власти красных ли, коричневых ли (эти цвета он злостно не различал да и другим не советовал) сулил немедленные неприятности не одним политикам, но и ему самому, слишком в последние дни неосторожному в речах. Со временем, однако, его жене пришло разрешение на выезд, и с такой бумагой на руках следить за политической борьбой стало намного легче. Когда коммунисты проиграли, Дмитрию Алексеевичу даже удалось пошутить: «Наша взяла – так зачем же мы едем?» Доля правды оказалась в шутке невелика, оттого что страстей в России хватало, и если кое-какая, незнакомая прежде свобода была налицо, то расстаться на улице с жизнью при новой, любезной душе власти стало куда проще, нежели при старом проклятом режиме, оттого что государство было далеко, а невесть как расплодившиеся бандиты – рядом и повсюду.
Тем не менее из приходивших на ум напастей более близкою, чем арест вернувшимися после очередного переворота чекистами и даже чем убийство прохожими грабителями, была самая пошлая нищета, уже и сейчас стоявшая у дверей. Никакой багаж – из того, чему Дмитрий Алексеевич научился и что умел до сих пор, не годился в изменившейся жизни. Он словно растерял сознание о былом, и теперь, пожалуй, проще было бы принять чужой уклад, нежели в собственном доме биться за сохранение – своего.
Память способна подвести каждого, то припрятав срочно понадобившееся чьё-то имя, то утаив назначенный для важного дела час, и чем дольше мы живём вместе с нею, тем чаще, как уже своим людям, устраивает она каверзы, испытывая нашу способность прощать и не давая задуматься о более серьёзных последствиях её будущих провалов; не всякий сознаёт, что потерявший память вмиг станет идиотом. Наш герой – сознавал, и легко представить себе, как переполошился, обнаружив пропажу – нет, не памяти всё же, но знания внутри оной: то, прежнее, которым так привычно было гордиться и пользоваться, пошло прахом, а иного, пригодного для применения в грядущей среде, взять было неоткуда; не удавалось и заменить его игрой воображения. Чтобы представить себе, не говоря уж о самом простом, даже самое невероятное, как раз и надобно знать и помнить великое множество насущных вещей: один лишь Господь Бог сумел в своё время увидеть будущий мир в подробностях и оттенках, не основываясь, в сущности, ни на чём.
Из Москвы устройство на новом месте виделось несложным, вернее, не виделось никак, словно могло без трудностей сделаться само собою как всего только продолжение прошлого бытия, и размышления о будущем пока сводились лишь к выбору – переступать или не переступать порог. Тайный советник – тот, что прячется со своими советами внутри каждого из нас, – нашёптывал глупости насчёт верного или неверного пути, но именно эти слова, «верный путь», претили Свешникову как списанные с лозунгов его молодых (и не очень) лет, звавших во тьму самых разных, но непременно ведущих то в голубую, то в красную даль путей – светлый путь, путь Ильича, путь к коммунизму (и пресловутое «мы пойдём своим путём»). Дмитрий Алексеевич помнил ещё и вошедшее в анекдоты: «Верной дорогой идёте, товарищи!» Но этого-то ядовитого одобрения он и бежал.
Впрочем, он и сам не удержался от ядовитой, хотя и ребяческой шутки, решив отбыть из советской страны ровно в день годовщины революции. Поезда, однако, седьмого ноября не было, и пришлось согласиться на следующий, всё-таки тоже праздничный, день.
Сейчас, кажется, не имело значения, каким – правильным, праведным, ложным ли оказался начатый под старость путь; пришлось решать, не в какую сторону пойти, а – пойти ли: соблазн остаться у родного корыта был велик. Решение выглядело твёрдым, пока уехать из страны было невозможно ни под каким видом; колебания начались одновременно с получением разрешения. Серьёзные доводы в пользу того или другого приходили в голову реже, чем возражения против них, и кончилось тем, что Свешников уехал не потому, что сделал выбор, а поддавшись обстоятельствам: вещи собраны, документы подписаны – и куда же теперь деться? Он продолжал сопоставлять в уме варианты и в поезде, когда, устроившись наконец вместе с женою в нелепом трёхместном купе, наблюдал в окне исчезающий пейзаж. Даже после всех прощальных объятий, поцелуев, тостов и наказов он ещё не осознал непоправимости своего поступка, не в силах выйти из безопасной роли туриста. Да и то сказать, он получал право назваться эмигрантом, лишь миновав Брест.
Этого рубежа Свешников ждал с брезгливостью. Наслушавшись рассказов, он готовился (и не был готов) оправдываться там в несделанном, просить о таком, о чём порядочные люди (вернее – у порядочных людей) не просят, а в итоге всё равно подвергнуться унизительному обыску и допросу в казённом доме, куда придётся перетаскать свои тяжеленные чемоданы и коробки. Недозволенного в багаже, кажется, не было, но Свешникова беспокоили не изъятия и штраф, а то, каково будет смотреть, как в его чемоданах и в карманах роется недоброжелательный человек.
Дел с представителями власти он прежде не имел никаких, кроме объяснений с регулировщиками на улицах, – и о тех остались самые неприятные воспоминания. Водил он машину чрезвычайно грамотно, за тридцать с лишним лет вождения ухитрившись не получить ни одной штрафной отметки в правах. Взглянув на выданные давным-давно, однако девственно чистые его документы, ни один автоинспектор не решался испортить их компостером, и всё же после каждой проверки на дороге Дмитрию Алексеевичу, пусть и не понёсшему потерь (утешительный рубль, отданный, конечно, без квитанции, бывал не в счёт), но расстроенному то ли хамством милиционеров, наглых из-за собственной неправоты, то ли своим бессилием, долго потом казалось, будто он перепачкался в навозе. Чего-то подобного он ждал и от досмотра на границе.
На сей раз его научили некоторым приёмам.
Зазвав проводника в купе, Дмитрий Алексеевич принялся расспрашивать того о предстоящей процедуре:
– В такой тесноте и чемодана не раскрыть…
– Есть места попросторнее, – ухмыльнувшись, заверил проводник. – Пройдёте в таможенный зал, там расположитесь, как хотите.
– Со всем этим барахлом? Страшно подумать: в Москве я взвесил – сто сорок шесть килограммов. Но там-то мне помогали, вы сами видели, сколько пришло провожающих. Мы с женой – люди немолодые… Неужто и впрямь заставят?..
– Это уж какая бригада попадётся. Есть которые и вовсе не смотрят, а то, бывает, перелопачивают всё. Впрочем, как сумеете договориться.
– Вот именно! Только для этого нужно опыт иметь, а мне – где было его набраться? Еду в первый и в последний раз – так откуда мне знать, как и с кем обойтись? Нельзя же взять и предложить незнакомому человеку… договор! Тоже ведь, вы правы, на кого попадёшь: иной возьмёт да обидится. С другой стороны, вы-то их всех знаете… Кстати, вот мысль: вы не могли бы нам помочь в этом? А то ведь, если сам возьмусь – как бы не испортить дело.
Проводник вполне мог бы поломаться для порядка или же прикрикнуть с оскорблённым видом, но не счёл нужным и согласился неприлично, на вкус Свешникова, легко. Приготовленные для операции деньги – семьдесят долларов, по уже известной таксе, он взял, однако не тотчас, а перед самой остановкой в Бресте. Там, расплатившись, Дмитрий Алексеевич ещё поволновался в ожидании известно чего, но проводник не обманул, и таможенный чиновник (правда, не подмигнув и не подав иного знака) даже не взглянул на чемоданы, а только, листая поданные ему документы, скороговоркой поинтересовался:
– Что в багаже? Одни личные вещи?
– Личные, личные, – быстро повторил за ним Свешников – и немедленно сплоховал: хотя в вопросе таможенника уже содержался нужный ответ и хотя тот уже складывал, собираясь вернуть, бумаги, он вдруг выпалил, спохватившись: – Чуть не забыл, вот же ещё разрешение на книги.
– На книги? – недоверчиво переспросил чиновник, озадаченный непредвиденным ходом; цепко ухватив протянутый лист, он прочёл вслух: – Двадцать четыре названия, сорок один том… Что ж, верно. Тут и пошлина указана: пятьдесят пять тысяч рубликов.
Именно столько – невеликие в том году деньги – было загодя приготовлено Свешниковым, и он торопливо полез в карман.
– Погодите, погодите, – недобро улыбнувшись, остановил его таможенник, – эти дела так не делаются. Пройдите в кассу, заплатите, получите ордер…
– Да зачем же? – в испуге вскричал Дмитрий Алексеевич, посчитав, что поезд и так уже стоит слишком долго и вот-вот тронется.
Ответа не последовало, и пришлось поспешить к выходу; на перроне у него тотчас образовался провожатый в форменной куртке – таможенник или пограничник, он в темноте не разобрал, да и не до того было, чтобы приглядываться к петлицам и кантам, – который, не задавая вопросов и не отвечая сам, привёл его в здание. Свешников очутился в большом зале, где возле длиннющих пустых столов, освещённых низко спущенными лампами, стояли несколько человек в разнообразных униформах: досмотр, видимо, уже закончился. Дмитрий Алексеевич, оглядываясь в нерешительности, замедлил было шаг, но его повели дальше, в небольшую комнату где-то в дальнем углу, где и оставили дожидаться кассира.
– Но поезд… – с тревогою воскликнул он, зная, что не получит ответа, – и не докончил фразы, заметив стенной циферблат, сообщавший здесь настолько неправдоподобный час, что впору было усомниться во времени суток: не пролетела ли за разговорами ночь?
Но поезд стоял где-то в другом мире, охраняемый вооружёнными людьми и отделённый от нашего никому не нужного путешественника непроходимым залом с тёмным потолком. Свой паспорт Дмитрий Алексеевич в последний раз видел в купе, в чужих руках, и отстань он сейчас от поезда, догнать тот не было бы никакой возможности; пришлось бы ждать возвращения в Брест жены, тоже маловероятного, потому что все деньги были как раз у него и ещё потому, что ей, в действительности давно переставшей быть женою, совсем не нужны были такие приключения. Деньги же были небольшие, с какими никто не посмел – не сумел бы двинуться дальше, а только – купить обратный билет, то есть то, что всегда надобно иметь страннику во избежание пагубных колебаний в пути. Быть может, такой билет следует покупать даже прежде прямого, чтобы заранее знать, что не пропадёшь там, вдалеке, за горизонтом, а рано или поздно вернёшься в свой обжитой дом. Давно прошли времена, когда сама посадка в поезд оказывалась событием – неважно, в какой вагон, хоть в теплушку, лишь бы уехать, сбежать от невыносимого бытия к такому же; теперь каждый волен выбрать себе и сорт, и цвет вагона, и скорость поезда, и много чего другого, и даже обратные билеты обещают не просто пересадку во встречный состав, но и разные конечные пункты возвращения, оттого что можно вернуться в оставленное место, а можно – и в оставленное (и остановленное) время.
Свешников потому и решился на отъезд, что не сойдись он с чужой землёй характерами, возвратная дорога с некоторых пор была, он прослышал, открыта; иной же возможности повидать свет не имелось, и он казнился бы, упустив эту. При новых законах эмиграция выглядела невинно – как временное, лишь бы перезимовать, поселение в тёплых краях, столь недалёких от дома, что из них ничего не стоило бы наведываться в стоячее время, в котором прозябают близкие люди. Ещё недавно дело обстояло иначе: отъезжающих провожали – навеки, словно хоронили, и потом, зная безбожные правила, не ждали с того света ни звонков, ни писем – ничего, что могло бы навести гэбистов на тех, кто поддерживал связь. По той же причине иной раз даже и лучшие друзья манкировали прощанием, чтобы с кладбища, с вокзала ли за ними не увязались агенты. Тогда Дмитрий Алексеевич, как ни тяготился обстановкой в стране, и подумать не мог о переселении за границу, будучи, во-первых, русским (выпускали одних евреев, и многие, будто шутя, вопрошали, за что тем привалило такое счастье), а во-вторых – «невыездным», то есть человеком, посвящённым в некие тайны и потому оберегаемым от соприкосновений с иностранцами, о которых никогда не знаешь, какое случайно выпавшее слово те намотают на ус. Эти «во-первых» и «во-вторых» можно было менять местами без ущерба для результата – даже определённо следовало поменять, оттого что знание Свешниковым кое-каких секретов было неустранимо, зато его русскость тотчас перестала бы служить помехой, женись он на еврейке – что и произошло давно уже и безо всякой, впрочем, корысти, которой, в смысле путешествия в иные страны, у него тогда ещё не могло появиться. Супруги так ни разу и не завели между собою пустых разговоров о переселении хотя бы куда, предпочитая обсуждать более доступные материи и поначалу, очевидно собираясь прокуковать свой век в уже свитом гнезде; только и этим скромным намерениям не суждено было осуществиться. Их совместная жизнь не заладилась с первых же месяцев – так рано, что они не успели обменять свои две квартиры на одну побольше, а, потерпев немного, снова зажили порознь. Развода они, правда, не оформили – то было некогда, то лень, что и определило судьбу Дмитрия Алексеевича, в конце концов забросив его в неряшливую комнату брестской таможни, в которой даже часы утаивали что-то, и этот пустяк с часами почему-то нельзя было преодолеть, отворив дверь и задав какому-нибудь мало в чём понимающему служаке глупый вопрос о времени отправления (быть может – другого поезда, а не ушедшего, родного).
Дверь распахнулась, и Свешников обрадованно вскочил со стула. Но это оказался всего-навсего пограничник.
– Где кассир? – возопил Дмитрий Алексеевич, солдат же безадресно выругался и исчез.
Дмитрий Алексеевич к месту вспомнил (и лучше бы не вспоминал), что его въездная немецкая виза действительна только вместе с визой жены – и в присутствии жены, конечно: русский, он ехал с нею в качестве чуть ли не багажа. «Господи, о чём я? Какая виза? – хлопнул он себя по лбу. – Ведь паспорт остался в вагоне, хорошо, если – у Раисы. Неужели ей и в самом деле придётся возвращаться? Забавно будет, если кассирша вообще ушла домой. Собственно, с чего-то похожего всегда и начиналось». Между тем на железных дорогах с ним не случалось ещё ничего страшнее безнадёжных ожиданий опаздывающих поездов на ничтожных станциях в глуши, когда начинало казаться, что расписание не просто нарушено, а отменено и никакого движения по рельсам не будет уже никогда, а тоскующая на платформе толпа не рассыпается по домам просто из собственного невежества; поезд, однако, всё-таки приходил.
«В конце концов это не более чем добавочные трудности, – попытался он успокоить себя. – Раиса, конечно, намучается».
Намучается – даже в том случае, если вся история окончится счастливо. Но пока что жена одна ехала по ночной Польше, где, как он слышал, нередки стали ограбления в поездах. Разбойники будто бы пользовались наводками проводников или таможенников, так что, значит, и сейчас точно знали, в каком купе едет с изрядным багажом одинокая женщина (да, может статься, и сами подстроили так, чтобы её спутник отстал), и оставалось лишь молиться, чтобы они вовремя сообразили, что вся указанная в декларации валюта осталась в кармане у мужа, на советской стороне.
Он не оговорился: эта сторона (страна, которую он так и не отвык ощущать единой, а если бы и нет, то тем более: не Россия, в которой ещё можно было на что-то надеяться, а быстро краснеющая Белоруссия) оставалась для него, едущего на Запад, советской. Он и не представлял, какой иной способна она стать – так же, как не представлял и степени её отличия от чужих стран, – не верил, что почувствует разницу сразу же за порогом, восприняв не зрением и слухом, а осязанием или же тем неизвестным науке чувствилищем, которое заведует нашими надеждами.
Всё тот же солдат заглянул в комнату и всё так же выругался, так что напрасно Свешников снова рванулся ему навстречу (а что если вся сценка была не такой же, а именно тою же, и времени не прошло нисколько?), но на сей раз ему пришлось вскакивать дважды, потому что вслед за пограничником появилась неторопливая женщина.
– Не ушёл поезд?
Откуда ей было знать, если она не выходила на улицу? Её рабочий день ещё не истёк, и она не спешила: внимательно читала список книг, возилась с сейфом…
Вырвавшись наконец в зал, показавшийся теперь совсем тёмным, Свешников не сразу понял, куда надо бежать. Двери были закрыты, окна занавешены, и служащие разошлись… Нет, один стоял у противоположной стены, в тени, и не сразу можно было разглядеть, что он машет рукой, подзывая; здесь, видимо, не разрешалось расхаживать без присмотра, и они так и пошли: один чуть впереди, будто выбирая дорогу, другой, конвоируя, – чуть сзади. В дверях, с опаской глянув на безлюдный перрон, Дмитрий Алексеевич узнал неподалёку свой состав – и побежал бы, если б пограничник не удержал его за локоть, другой рукой протягивая документы.
– Мой – паспорт – у – вас?! – с трудом выдохнул Дмитрий Алексеевич. – Боже мой, да так можно инфаркт заработать!
– Где ты пропал? – воскликнула через минуту Раиса. – Так можно инфаркт заработать!
Она стояла одна в пустом коридоре вагона, выглядевшем так, словно пассажиры давно сошли на конечной станции.
– Не было кассира, я не мог уйти без документов, я не мог передвигаться без конвоя, я даже не знал, на чьей земле нахожусь!
– Он не отдал мне твой паспорт!
– Совершенно другой человек выдал мне его полминуты назад. А – твой?
– У меня. Представь себе моё состояние…
– Я пытался представить твои действия в случае…
– Лучше бы представил – свои.
– Простой советский человек – и спасовал перед транспортным стрессом! У нас же выработан приличный иммунитет… Смотри, мы едем! Ещё бы чуть-чуть…
– Неужели они всё-таки ждали тебя?..
– Вот чего мы никогда не узнаем.
– Фантастика.
– Знаешь, за такой хеппи-энд надо выпить. И ещё – за пересечение границы: оно же происходит сию секунду! Да что там говорить: надо же попросту прийти в себя.
Поспешно достав из пакета коробку с бутербродами и фляжку, он разлил по стаканам водку (почти всю, по настоянию жены, себе) и, неоригинально подумав: «Прощай, немытая Россия!» – и застеснявшись этих слов, сказал только:
– Наконец-то можно произнести вслух: вот мы и стали эмигрантами.
– Довольно буднично, хотя и со встряской. Но выпей же. Кстати, на чьей мы земле?
– Лучше бы узнать, на каком мы свете, – усмехнулся он и не к месту признался: – Знаешь, я ни с того ни с сего вдруг смертельно захотел спать.
– Приляг.
Он воспротивился было – но потом даже не мог вспомнить, успел ли всё-таки выпить.
Больше всего его поразило такси, въехавшее прямо на перрон.
Платформа, укрытая чёрной выпуклой крышей на старорежимных чугунных столбах, отделялась от длинного, как такса, здания вокзала несколькими рядами рельсов на ржавой щебёнке. Вид был вполне российский, да и с самого пробуждения Свешников ещё не увидел за окном ничего, кроме надписей, такого, что говорило б о пересечении границы: по его представлениям, Западу следовало выглядеть красочнее и новее. Пришлось напомнить себе, что это никакой не Запад, а бывшая ГДР – немецкая версия советской Прибалтики, – и что в этом ему на редкость не повезло. Те, кто уезжал в Германию раньше его (а Раиса отыскала несколько примеров), получили вызовы из западных земель и поселялись в замечательных, на вкус Дмитрия Алексеевича, городах – от Хамельна с его крысоловом и, наверно, с колокольным звоном, гулким на тесных мощёных улочках, до сверхсовременного Франкфурта с редкими, но всё же небоскрёбами, – сам же он отправлялся в городок, едва нашедшийся в правой, неаппетитной части карты, и это казалось непоправимым. Попытки ещё до отъезда изменить место назначения успеха не имели да и не могли иметь хотя бы из-за невозможности обосновать притязания. Бывалые люди советовали не тратить нервы попусту, а заняться этим делом уже на месте, осмотревшись.
Нелепость эмиграции в часть страны, ещё вчера управлявшуюся коммунистами, отравила всё время после получения вызова, весь законный год отсрочки, но едва поезд покатился по неправдоподобно плоской, словно бильярдный стол, Польше (было непонятно, как по такой стране текут реки), Свешников воспрянул духом, потому что худо ли бедно ли, но свершилось, он вырвался за пределы, доселе бывшие непреодолимыми, и ощутил себя вольным путешественником, словно и впрямь ехал только ради наблюдения дивных пейзажей. Ради чего он ехал на самом деле, сказать толком вслух было трудно, ещё многое не было додумано до конца, и точные слова не приходили на ум, так что и ответов могло получиться несколько, твёрдо же он знал только одно – от чего бежал. Жена его и подавно не давала себе труда определить какие-нибудь цели, а ехала, как и многие, просто за лучшей жизнью.
Впервые они с Раисой ступили на землю иного государства, когда их отцепленный вагон остался выстаивать напрасные часы на горке в виду варшавского вокзала. Наняв за десять долларов такси, они поехали осматривать город; покладистый водитель щедро покатал их по лучшим, на свой взгляд, кварталам и даже терпеливо прождал полчаса, пока они гуляли по Старо-Мясту, с радостью узнавая там любимые черты прибалтийских столиц, навсегда в сознании обоих связанных только с отпускными и праздничными днями. Вот и нынешний день показался началом каникул.
На следующее утро Дмитрий Алексеевич с подобною же радостью увидел в сумерках нестрогие горы с огоньками у подножий и с церквами на склонах, подобные тем, что полюбились ему когда-то в Закарпатье. С рассветом местность сгладилась, и поезд остановился у непрезентабельной крытой платформы.
Никто больше не сошёл на этой станции.
Выход в город был устроен через туннель, и Дмитрий Алексеевич со своей тележкой, нагруженной дюжиной мест багажа – сумками, сумочками, коробками и двумя чемоданами, с тоской застыл перед лестницей. Снимать с неё вещи, перетаскивать вниз и потом повторять то же самое при подъёме отчаянно не хотелось, и, не будучи уверен в необходимости вообще куда-нибудь двигаться (отчего-то не верилось, что они сошли на нужной станции), он послал на разведку жену.