Меньше всего понимания у моих оппонентов нашла именно та часть моей работы, что связана с идеей шпенглеровского цикла в истории России. Впервые в моих работах фамилия Шпенглера появляется в связи с топосом «России-острова», многообразно и парадоксально проступающим в русской культуре на разных ее этапах наподобие шпенглеровского «прафеномена». В то же время попытка распространить гипотезу российского двоеритмия за рамки геополитики и геостратегии предполагала наличие у России за экзогенным ритмом реформ, контрреформ и застоев также и собственного ритма, особого исторического времени.
В этой герменевтической попытке усмотрения времени России, раскрывающегося в череде ее социальных, политических и культурных форм, малопродуктивной оказывалась как вызово-ответная цивилизационная хронополитика, так и «энергетическая» модель российского этногенеза по Гумилеву. Я никогда не понимал, почему Тойнби, расписывая по схеме Вызовов и Ответов историю своих цивилизаций, не хотел замечать, что по той же логике можно представить историю самых разных сообществ заведомо меньшего уровня, чем цивилизации (скажем, рождение американской, немецкой и итальянской наций в XVIII–XX веках) и даже нации (например, становление разнообразных групп русского народа). При том что Тойнби крайне расплывчато определил цивилизации, набросав в одну кучу массу империй, религиозных общин и культурных кругов, он лично обнаружил в их судьбе те или иные вызово-ответные казусы; подобные обстоятельства можно найти в истории любых человеческих объединений.
С другой стороны, модель Гумилева неудовлетворительна для моих целей по другим причинам: постулируя огромный всплеск энергии в начале своих этногенетических волн и постепенное, но неуклонное понижение энергетических уровней в истории рассматриваемых сообществ, Гумилев оказывался не в состоянии объяснить многофазовые цивилизационные амплитуды с неоднократными всплесками религиозной, военной, колонизаторской энергетики в истории признаваемых им суперэтносов. В некоторых случаях он постулировал тогда дополнительные пассионарные толчки, заявляя о появлении под старым именем нового народа (как в истории египетского Нового царства). Другие же случаи у него остались необъясненными: так, историю Запада он предпочитает закончить на XVIII столетии, игнорируя чудовищную последующую полуторавековую волну революций и мировых войн. Что касается России, то трактовка советской эпохи как поры потребления и надлома, к которой Гумилев пришел под впечатлением последних лет жизни, меня не удовлетворяла. Она не учитывала той гигантской человеческой энергетики, которая характеризовала Россию-СССР на протяжении большей части XX века, оказавшись необходимой для успешного второго издания империи «русского» Третьего рейха, ядерных и космических успехов и становления Москвы как одного из центров планетарной системы the West against the Rest. Гумилев оказывался так же бесплоден, как Тойнби, но по другим причинам.
Напротив, черты шпенглеровского цикла отчетливо проступили из-за вызово-ответного ритма России имперских столетий. Напомню здесь, что это за цикл, поскольку в дискуссиях последних лет мне приходилось сталкиваться с ошеломительным непониманием языка, на котором я пытался вести разговор.
Шпенглеровский цикл – это идеальный тип хронополитической амплитуды, описанный в основном во II томе «Заката Европы» и на протяжении последних 5000 лет реализовывавшийся на разной экономической, технологической и социальной базе. Переживавшие его сообщества, рассматривавшиеся Шпенглером как «высокие», или «мировые», культуры, вполне подходят под мое понимание цивилизации (особая Основная земля, особое Основное человечество, особая сакральная вертикаль, соотносящая геополитический и жизненный уклады этой земли и этого человечества с последними целями и перспективами человеческого рода), охватывающее также и Россию. Этот цикл составляют: аграрно-сословная фаза с первично оформленной сакральной вертикалью и идеей Основного человечества, с центрами культурной жизни при дворах крупных землевладельцев; сменяющая ее эпоха перехода этих центров в города и «городской революции» с оформлением надсословного государства, поддерживаемого городским слоем, способным трансформировать городской политический класс (античный демос, европейскую буржуазию), – городская революция обычно оформляется революцией религиозной, начиная с реформационного обновления сакральной вертикали, сообразной с жизненными устремлениями горожанина; борьба реформационной и контрреформационной волн (открытие последнего конфликта как одной из универсалий шпенглеровского цикла я ставлю себе в заслугу); эта борьба перекрывается со сложным взаимодействием государства, городского класса и усилий верхушечной «фронды», пытающейся превратить надсословное государство в орган узкосословного властвования. Следующий за городской революцией период (баланс города и земли) в рамках шпенглеровского цикла предстает как обретенная классическая форма данной мир-культуры, за которой идет пора вырастания гигантских космополисов и эксплуатируемых ими мировых империй, массовых обществ с пережитками крипто-тиранического вождизма и силовых переделов мира.
Таков идеальный тип шпенглеровского цикла, проступающий в вариациях истории ряда сообществ. Причины возникновения сообществ, осуществивших разные аранжировки этой великой партитуры, мы не знаем. Полагаться на космические пассионарные толчки в манере Гумилева бесполезно – во многих случаях, где он усматривал такие толчки, возникает что-то вовсе не похожее в своей истории на мир-культуры, не говоря уже о том, что понятие «пассионарного начала» – лишь предположительное название для некоего рода явлений, а не их обобщение.
Принципиально я в общем принимаю формулу Б. В. Межуева о рождении цивилизаций из закрепленной на протяжении нескольких столетий решимости элит сообщества быть цивилизацией – то есть Основным Народом на Основной Земле. Вместо гумилевских ламентаций насчет понижения пассионарности и смены века д’Артаньяна веком Бюваров и Пекюше, вместо тойнбианского моралите по поводу дискредитации и надлома элит, не способных ответить на некий очередной встающий перед ними вызов, мы получаем ряд рассказов о высоких неудачах титанических попыток некоторых сообществ предстать в своей социальности, культуре и геополитике в качестве «всечеловечества».
Этой отвагою – быть Основным человечеством – обладали элиты Москвы XV–XVI веков, поддержанные частью элит древних Новгорода и Пскова, отвагою, обретшей новое дыхание с продвижением в Сибирь, с одолением лимитрофных стихий, захлестнувших страну в Смутное время, с трансформацией в XVII веке первоначального образа Третьего Рима как островной суши среди потопа в новую концепцию восстановления «потонувшего» мира. Наш аналог европейскому высокому феодализму XVIII – первой половины XIX века связан не с возникновением из служилых «государевых людей» «благородного сословия», но с путями усадебной культуры. Наша городская революция разворачивается с середины XIX века, обретая идеологическое (полурелигиозное) и политическое увенчание в большевистской Реформации нашей империи. Как я уже писал в других местах, большевики преуспели в том, что не получилось у европейских протестантов в XVI–XVII веках, – на время воссоздать распадавшуюся христианскую империю под новой сакральной вертикалью, утверждающей культурное и политическое превосходство города с его складывающимся протобюргерством. XXI век – время новой контрреформационной волны («второе крещение Руси»), верхняя фаза городской революции, возможность становления городского политического класса и военное напряжение между национальным государством и заявляющей свои притязания Фрондой. Вместе с исчерпанием в мире the West against the Rest геостратегического двоеритмия России, опиравшегося на внутреннее разделение Евро-Атлантики, на противоборство ее западного и восточного центров в спорах за гегемонию, это цивилизационное двоеритмие сохраняется из-за погруженности «острова Россия» с отдельным цивилизационным движением по типу шпенглеровского цикла в «мировую империю внутреннего Запада» с ее хронополитикой, геоэкономикой и геостратегией. В частности, это двоеритмие сохраняется в напряжении между национальной культурой российского города и культурой «городов-порталов», представляющей «мировую» цивилизацию в ее, по Шпенглеру, «осенней» фазе на российской земле.
Повторяю, изложение концепции в этой части наталкивается на непонимание с разных сторон. Информационный шум ничтожества, голосящего, что Шпенглер слово цивилизация понимал совсем иначе (как будто важно, что он звал цивилизацией – да хоть бы любимую собачку, а не то, что он разрабатывал теорию группы объектов, сегодня носящих имя «цивилизаций»), я оставляю в стороне, также как и встречающуюся сплошь и рядом глупость, что США – это, конечно же, не совсем та же цивилизация, что и Европа, и так далее.
Самым серьезным возражением звучит тезис об абсолютной уникальности западного капитализма Нового и Новейшего времени и выстроенного им мира, распространяемый далее и на всю его предысторию («никогда не было такого города, как в Европе», «нигде не было и такого феодализма, как в Европе» и так далее вплоть до фантастических предположений в том духе, что «ни феодализма, ни города – вообще ничего, что было в Европе, по-настоящему искать, кроме как в ней самой, негде»). Вывод из этих замечаний бывает тот, что, может быть, хронополитические схемы вроде шпенглеровских циклов обнаруживаются в истории иных (традиционных) обществ, но к современному Западу и к России как части «объединенного мира» они никакого отношения иметь не могут. При этом не учитывается, что шпенглеровский цикл был выстроен именно на основе истории Запада, представляя попытку так обобщить судьбу этого сообщества от эпохи ранних Капетингов, саксонских императоров, и клюнийского монашества, чтобы под выделенный идеальный тип мир-культурного цикла могли быть подведены (в духе макс-веберовской трактовки отношений между реальными и идеальными типами) по особым подстановочно аранжированным правилам также и истории других мир-культурных сообществ.
Обсуждая в категориях этого цикла стадиальные подвижки в российской истории, я постоянно сталкиваюсь с одним и тем же недоразумением: когда указываешь к этим подвижкам аналоги в истории иных цивилизаций, кроме западной, звучит отклик: «Все это интересно! Но все это так далеко от нас!». Когда же проводишь параллели с историей Запада, это воспринимается как мысль об особом российском варианте прохождения евроатлантической эволюции (вроде «большевизм решил в России проблему модернизации, решенную на Западе протестантизмом»). Отсюда и спектр реакций. На одном краю: «Почему это думают, что наша история это вариант западного пути?
А может, путь у нас совсем специфический?». На другом: «Реформация родила индивидуальность, большевики же насаждали коллективизм. Как тут можно сравнивать?».
Особенно трудно говорить с людьми, у которых эти недоумения вписываются в экуменическую историософию, дополняемую познанием промыслов мирового духа. Говорят: «Какой же тогда <прок> в существовании России, если в XX и XXI веках она решает задачи, которые человечество решало полутысячелетием раньше?». Ты говоришь им, что в таком случае их человечество отстало от Китая на 2000 лет, а от Египта чуть ли не на 3500, и слышишь: «О, это все не то! Там не было религии откровения о свободе; а еще там не было европейского феодализма и городов с магдебургским правом». На этом разговор заходит в дурные зыбучие пески.
Несомненно, что мир-культура Запада отмечена массою особенностей, позволивших ей охватить своей геоэкономической империей земной шар. Тем не менее у нас нет пока возможности решить: сделало ли это обстоятельство судьбу новообразованной всемирной цивилизации несопоставимой с исторической морфологией великих локальных цивилизаций – или речь идет о разыгрывании на мировой сцене варианта тех же фабул, что игрались на сценах локальных. Шпенглеровский цикл видится мне инструментом сравнения их фабул, а не приравнивания. При этом схватывается любопытное цивилизационное двоеритмие России, которая разворачивает сюжет, описываемый фабулой шпенглеровского цикла, будучи геополитически и геоэкономически заключена в систему мировой конструкции Запада (как здесь опять не вспомнить Шпенглера, показавшего, как арабо-византийская цивилизация Ближнего Востока проходила свою первую стадию в политической системе позднеантичной Римской империи).
Несомненно, что в рамках этого цикла Россия пребывает на стадии, соответствующей раннему европейскому модерну XVI–XVII веков. Но в признании этого положения – исток моей дискуссии с М. В. Ремизовым: следует ли понятие модернизации применять к собственному ходу России и ее строительству капитализма в одной стране, в то время как мировая программа «модернизации для всех» мировыми лидерами отложена «под сукно», и исследователи спорят о характеристиках становящегося постмодерна, о «новой мировой сословности». Или сохранить понятие модернизации за экзогенной составляющей российского ритма – за вызово-ответной адаптацией к мировой конструкции? Или говорить об автономной модернизации России, что, на мой взгляд, так же странно, как толковать о модернизации древних Афин при власти Писистрата и Клисфена или об исламской модернизации Ближнего Востока в VIII–IX веках при распространении здесь этой религии. Первый вариант мне кажется более приемлемым.
Особую многолетнюю тему внутри разрабатываемых мною проектов составили исследования проблем суверенитета как проблем гео– и хронополитических. Так возник раздел «Игры суверенитета» – своеобразная книга в книге, предметными узлами которой явились оригинальные вариации «парада суверенитетов» конца 80-х и первой половины 90-х; жесткое контрнаступление московского Центра в начале нулевых годов на обозначившиеся местные суверенитеты, отвергающее их легитимность; «оранжевые революции», происходившие на Великом Лимитрофе под лозунгами «народного суверенитета», как геополитическая технология замыкания этих пространств на центры Запада, и, как реакция на эту технологию, – формула «суверенной демократии» в аранжировке российских правительственных идеологов.
В том же разделе обнаруживаем анализ понятийной структуры «суверенитета», границ осмысленности и применимости этого концепта – одно из моих искановских заданий (вылившийся в статью «Понятие суверенитета и распад Советского Союза»), – который схлестнулся с жесткой критикой «парада суверенитетов» как исторической диверсии против программы Демократического Севера (статья «Бес независимости»). Я стремился выяснить две вещи. Во-первых, что, собственно, нового, дополнительного вносит «суверенитет» в базисную, субстанциональную для него идею власти. Во-вторых, почему это понятие, не представлявшее серьезного интереса ни для российских самодержцев, ни для теоретиков самодержавия, обрело исключительную роль в российском политическом словаре XX века – начиная с попытки большевиков конституционно оформить СССР как суверенное государство, состоящее из суверенных же государств, до использования этого понятия в демонтаже СССР и в реорганизации государственного устройства России.
Я прихожу к мысли, что для решения этих проблем не релевантны те основные русла, в которых до сих пор протекали Souverenitetstudien, – ни доставшаяся от раннего европейского модерна феноменология «суверена и противостоящего ему общества», ни карл-шмиттовская линия разысканий некоего «места суверена в государственной системе» (под знаком вопроса «Кто в лесу хозяин?» и «За кем право объявлять чрезвычайное положение?» дополняемые изысканиями на тему, как люди, не имеющие права на судьбоносные решения, получают свою долю власти, косвенно воздействуя на суверена, из-за чего карл-шмиттовская традиция заводит Souverenitetstudien в безнадежные зыбучие пески).
Классическое, от Ж. Бодена, определение внутреннего суверенитета как верховной власти, пребывающей выше закона в силу своей способности полагать и пересматривать сам закон, на самом деле охватывает все виды верховной власти (например, китайских и византийских императоров, римских пап), с которыми понятие «суверенитет», как правило, не связывается. Достаточно сказать, что это определение совершенно точно описывает позицию неюридической, надзаконной самодержавной власти в реконструкции Русской Системы А. И. Фурсова – Ю. С. Пивоварова. Суверенитет – средневековое европейское понятие, обозначавшее права феодала (в том числе короля) на подвластную ему территорию, – обретает смысл локальной абсолютной власти XVI века в обстановке смены идеи общеевропейской христианской империи. Оно становится обозначением власти как политической собственности – будь то абсолютистская монархия или власть местного князя, как в Германии (и Италии). Таким образом, в своем раннемодерном переосмыслении идея «суверенитета» полагала местную власть как политическую собственность на фоне мира, этой власти не подлежащего, но ее признающего как достояние местного политического собственника, члена сообщества полноценных (хоть отнюдь не равных по размеру могущества) политических собственников-суверенов. Здесь ключ к структуре понятия «суверенитет»: оно предстает нам как семантический двучлен, где факт власти выступает вместе с ее внешним признанием. На фоне долгого и, на мой взгляд, дурного спора юристов и политических писателей о том, каким должен быть «истинный суверенитет» – «суверенитетом факта» или суверенитетом, опирающимся на международное признание, геополитический реалист должен исходить из того, что оба вида суверенитета представляют геополитические реальности, реализующиеся в различных мировых условиях.
Отсюда проистекали два следствия. Во-первых, тезис о соотнесении каждого суверенитета с некой «структурой признания», или «структурой согласия». Во-вторых, тезис о возможности как более широких, так и более слабых структур признания (скажем, для Абхазии структура признания состоит из России и Никарагуа, а для республики Северного Кипра – из Турции), а также большего или меньшего объема «неотъемлемых прав», закрепленных в той или иной структуре признания за входящими в нее политическими собственниками. На этой основе я предлагаю решить давнюю контроверзу «суверенитета» и «федерализма». Федерализм я считаю возможным рассматривать как особый, весьма специфический род структур признания, обычно с одним сверхзначимым членом – федеральным Центром, задающим распределение внутри себя неотъемлемых прав.
Эта концепция, выработанная мною в статьях 1992–1993 годов, получает развитие в двух моих больших работах последнего десятилетия «Северная Осетия в первой половине 90-х: попытка государственности» (2002) и «Игры суверенитета: новый возраст России» (2008–2009).
Первая – рассказ о неудавшемся проекте осетинской государственности, начинавшемся в первой половине 90-х в контексте уже становившейся региональной северо-кавказской структуры признания. В условиях неопределенности тогдашней Москвы на Кавказе в первый год существования постсоюзной России и развернувшегося восстания грузинских автономий против этой малой империи структурообразующая роль переходит здесь к союзу легитимных республиканских и областных руководств. Противостоя кавказским революционным проектам радикалов из Конфедерации народов Кавказа, поддерживаемых чеченским режимом Дудаева, этот местный «Священный союз» по своей федералистской природе негативно относился к национально-унитаристским устремлениям сменявшихся тбилисских правительств, благосклонно относясь к втягиванию автономий Грузии в свою структуру признания как политических субъектов с собственными неотъемлемыми правами. Особая роль в этом союзе принадлежала северо-осетинскому правительству А. Галазова. Вынужденное в 1992 году защищать Владикавказ и Пригородный район республики от ингушских притязаний на «возвращение родины» и создающее в этих целях республиканские вооруженные силы, галазовское руководство в геополитике северо-кавказского региона занимает ультралегитимистскую позицию, выступая против ревизии регионального политического порядка, в частности против «ингушской угрозы», от имени провозглашаемой интеграционной гражданской общности «народа Северной Осетии». А вместе с тем революционное движение осетин к югу от Главного Кавказского хребта, пытаясь силой выломиться из грузинского пространства, создает перед руководством Владикавказа в первый постсоюзный год соблазн: за счет патронажа над «младшим братом» обрести дополнительный международный статус, выступая и лидерами «многонационального народа Северной Осетии», и одновременно – строителями национальной осетинской «государственности Главного Кавказского хребта», охватывающей земли по обе его стороны и глубоко вклинивающейся в Закавказье. Сложность состояла в том, что эту задачу в условиях особой уязвимости предстояло решать, не взывая ни к северокавказским, ни к общероссийским федеративным структурам признания, прирастая внутри этих структур в фантастически полусамодовлеющее государство на границе России с собственными международными полями, принимаемое как партнер (пусть партнер меньший) Москвой и Тбилиси.
В статье 2002 года я обсуждаю причину признания этого проекта. Эмпирически – это стремление Москвы перед началом чеченского кризиса договориться с режимом Шеварднадзе о консенсусе двух причерноморских «империй», о моральной поддержке «тбилисским лисом» российского наступления в Чечне в обмен на утвержденную неприкосновенность Грузии. Абхазский и югоосетинский вопросы были оставлены на волю Божию, как опухоль, лечимая присказкой «Авось рассосется!». Североосетинские вооруженные силы были распущены в 2000 году, когда они попали под наезд Конституционного суда РФ в числе других образований, незаконно присвоивших себе суверенность, а бесланская драма 2004 года стала эпилогом осетинского проекта. Сегодня та статья 2002 года, которая демонстрировала мой подход к проблеме суверенитетов, зарождающихся, поднимающихся и рушащихся в рамках геополитики Великого Лимитрофа, предстает своего рода предысторией «пятидневной войны» – предысторией, объясняющей, почему в этой войне на земле Южной Осетии транскавказский осетинский фактор оказался задействован минимально.
Эта статья может быть небезынтересна (по стопам Ст. Роккана и некоторых других западных авторов) для того, чтобы использовать в геополитическом case-study аппарат структурно-функциональной социологии Т. Парсонса. Я всегда считал, что эта теория, слишком часто трактуемая в духе хвалы действующему социальному порядку, на деле способна служить хорошей основой исследования некоторых социально-политических дисфункций и срывов. А именно возникающих из-за того, что выполнение нескольких парсоновских функций сразу переносится на институты, полноценно представляющие одну из этих функций и в ее пользу подминающие другие. Я здесь мог бы вспомнить советские колхозы, предполагаемые быть органами хозяйственной жизни, но в обстановке второй гражданской войны начала 1930-х реально утверждавшиеся как органы неограниченного государственного контроля над сельским населением, несущие реванш за грозное нарастание влияния деревни по ходу первой гражданской войны конца 1910-х и начала 1920-х и во время нэпа.
90-е видели в северокавказском приграничье два варианта вырастания суверенной государственности, представленные Чечней и Северной Осетией. В первом случае попытка чеченского прорыва из российской федеративной системы признания была подорвана прежде всего неразвитостью аппаратных структур, когда государственность, опиравшаяся исключительно на мобилизующие политические цели, уже на эмбриональном этапе пошла вразнос. В категориях парсоновской теории пришлось бы сказать, что функция целедостижения подорвала функцию интегративную, которая была составлена ценой формального возвращения Чечни в российскую федеративную систему признания. Северная Осетия – другой пример фрустрации реальной государственности, не состоявшейся из-за того, что субъект вынужден был свернуть функцию повышающего его суверенный статус целедостижения, чтобы сохранить необходимый для его относительной безопасности нормативный (федералистский) порядок.
Итогом этой серии моих работ о суверенитете стала статья про новый возраст России. Я обратил внимание на тот факт, что идея суверенитета утверждалась в российском политическом строительстве в два этапа – вначале в связи с большевистской попыткой восстановить империю под новой, реформационной сакральной вертикалью, а затем во время краха этой попытки, выразившегося в сжатии и федерализации России. По меркам концепции, утверждающей о прохождении Россией шпенглеровского цикла в особой его форме, эта фаза ее истории гомогенна европейским XVI–XVII векам, когда старое понятие «суверенитета» как политической собственности обретает новую роль, узаконивая конец идеальной христианской империи католицизма. В соответствующий момент своего цикла это понятие востребовала и Россия. Если на Западе утверждение «суверенитета» соединялось с переходом от квазифедеративного мира европейского средневековья к типу унитарной государственности модерна (а потому соединение суверенитета с федерализмом там всегда было проблемой), то у нас идея суверенитета оказалась и в 1920-х, и 1990-х сцеплена с идеей федерализационной – идеей укорененности власти не в мировом священном проекте, независимо от того, предполагает он его или нет, а в проступающих конъюнктурах нашей земли – геополитической и геокультурной дифференциации российского острова.
Особого комментария заслуживают два «эзотерических постскриптума» в конце книги: «Человек принимает решение» и «Метаистория и теория драмы».
Вышедшие из моих искановских наработок, они были опубликованы в первой половине – середине 90-х, однако в то десятилетие читателя себе по-настоящему не нашли. Первая из них посвящена морфологии сознательного человеческого решения, в том числе решения политического. Вторая – экзотической для нашей политологии проблематике, поставленной лет 20 назад группой американских когитологов: соприкосновениям между теорией литературных жанров и моделированием поля возможных трактовок, которые сознание придает как конкретным историческим конфликтам, так и эпохальным ситуациям и даже мировой динамике («всемирной драме») в целом. Я надеюсь, эти две проблемные работы достойно завершат книгу о конъюнктурах Земли и Времени.
Первая появилась в результате размышлений над той самой предложенной мною вместе с В. М. Сергеевым в 80-х схемой целерационального принятия решений, где из этих базисных блоков – «образов мира», «ценностей», «ресурсов» – синтезировались блоки «интересов» и «возможностей», а из сочетания последних рождались «цели». А затем по запросу со стороны блока намеченных «целей» из блоков «возможностей» и первичного блока «поведенческих схем» создавались «сценарии», придаваемые «целям» и превратившие их в итоговые «задачи».
Я уже говорил, что с искановских лет был озадачен вопросом: имеет ли набор когнитивных универсалий, задействованных в этой схеме, отношение к предложенной М. Вебером типологии человеческих поступков, не подчиненных критерию целерациональности, – ценностно-рациональных, аффективных, традиционных. В 1995 году я предположил, что за этими видами поведения (я изобразил их в виде самостоятельных программных персонажей, способных реализоваться по-разному в биографии конкретного человека) стоят различные схемы вывода решений. А возникают эти различные схемы в силу того, что какие-то первичные когнитивные блоки максимально развернутой целерациональной схемы в других программах передают свои функции другим блокам, оказываются ими поглощены. Например, «мир» поглощается «ценностями», или «ценности» – «поведенческими схемами». Понятно, что весь вывод решения при этом меняется: если «мир» растворяется в «ценностях», то «ценности» оказываются неотличимы от интересов, а вместе с тем выпадает и рационализация «возможностей». Оказывается, в принципе невозможно говорить о рациональных целях и задачах: на месте таковых фигурируют совершенно иные когнитивные образования (я пытался их объединить специальными терминами, которые на слух читателя вполне могут звучать претенциозно и громоздко).
Таким образом разрабатываются варианты поглощения одних блоков целерациональной схемы («схемы Сергеева – Цымбурского») другими – оказывается возможным порождать иные типы решений, построив для них своего рода «менделеевскую таблицу» (вплоть до простейших массовидных реакций на идеологически закрепленные клише). Кстати, при этом обнаружилось, что каждый из «недорациональных» веберовских типов действия (будь то ценностно-рациональный, аффективный или традиционный) на самом деле охватывает более одной программы принятия решений. Кроме того, таблицу удалось существенно расширить благодаря тому, что схема Сергеева – Цымбурского изначально различала две ступени принятия решений – целеполагающую и ту, на которой цели преобразуются в реальные задачи, обеспеченную практическим сценарием. Стоило допустить, что слияние и поглощение некоторых блоков может происходить на верхней ступени, а на нижней эти блоки сохраняются, и таблица пополнялась новыми подтипами: например, моделировался персонаж, одержимый иррациональной сверхценной идеей, однако в преследовании ее обнаруживающий и деловитое взвешивание возможностей, и сценарную вдумчивость.
После выхода статьи у меня был интересный спор с одним близким мне коллегой. Он настаивал на том, что целерациональное действие – действие в «расколдованном мире» – должно рассматриваться как наиболее высокая ступень в когнитивной эволюции человечества, а потому, если не впадать в дурную телеологию, неправомерно ее использовать как основу для вывода схем, более «примитивных» и «синкретичных». Я на это мог и могу возразить, что четыре когнитивных блока максимально развернутой целерациональной схемы восходят к базисным векторам человеческого опыта – представлениям человека о своем теле и окружающем его мире, о том, «что я хочу» и «как я могу поступать». Все блоки «недорациональных» схем (например, «ценности как источники силы» или «сверхценные поведенческие схемы») вторичны именно в силу своей особой, истинной или мнимой энергетики, вырабатываемой лишь из этих универсалий («Правое дело – победит», «Поступай по священному сценарию, и все будет, как надо», «Мир разделен на силы добра и зла, и ты на стороне добра»). Именно из-за этой энергетики подобных когнитивных слияний они так соблазнительны для человека, живущего в обстоятельствах, когда «кости – отдельно, котлеты – отдельно» (одно – мир, другое – ты; ценности и желания – сами по себе, схемы поведения – сами по себе). А ведь и впрямь, разве энергетические всплески подобных слияний в некоторых случаях не способствуют успеху (хотя они же могут выливаться в катастрофу)?