Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben,
Der täglich sie erobern muss.
Faust, II Theil
Могучим потоком движется жизнь все «вперед – и выше», «вперед – и выше», увлекая за собой все живое и жизнеспособное, заражая бодрым, радостным настроением, суля бесконечные перспективы. «Пусть сильнее грянет буря» – льется песнь буревестника, и эта песнь наполняет душу не страхом перед стихией, а мужеством и жаждой жизни, сознанием силы, переливающейся «живчиком по жилочкам» и рвущейся к делу. И среди этого могучего хора пробуждающейся весны жалким диссонансом звучат заунывные голоса отмирающего поколения, пережившего свои мечты и желания. Грустной вереницей проходят бесславные потомки некогда славных отцов перед нашими глазами в пьесах А. П. Чехова. Без веры, без воли, без желаний коротают они свой печальный век, – эти «лишние люди».
Лишние люди!.. Какое нелепое, какое уродливое сочетание понятий. Для людей, провозгласивших человека царем творенья, поставивших его на первое место среди всего сущего, казалось бы, может быть «лишним» все, что угодно, только не сам человек. А между тем, несмотря на торжественные гимны человеку со стороны идеалистов и менее высокопарное, но более глубокое уважение к нему со стороны реалистов, жизнь немилосердно коверкает людей и ставит их нередко в такие условия, где они оказываются совсем лишними.
«Я умираю от стыда при мысли, – жалуется Иванов, – что я, здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди…»
И этот «здоровый, сильный», но лишний человек такими мрачными красками рисует свое душевное состояние:
«С тяжелой головой, с ленивой душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу?»
А за ним мрачными рядами проходят другие, такие же «лишние люди» – Астровы, дяди Вани, Тузенбахи, злополучные «сестры», несчастные «чайки», владельцы «вишневых садов», и много их, и все они угрюмые, измученные мелкими, но безысходными страданиями, и жалкие этой мелочностью своих страданий. Сквозь дымку идеализации – или, вернее, поэтической жалости и сострадания, которыми окружил своих героев автор, проглядывает все ничтожество этой серенькой, туманной жизни, грустной и отталкивающей, как дождливый осенний день.
«Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас, – справедливо замечает Астров, – будут презирать нас за то, что мы прожили наши жизни так глупо и безвкусно». «Мы стали такими же пошляками, как все», – признается он ниже.
А между тем автор не задавался целью изображать и поэтизировать пошлых, ничтожных людишек. Напротив, он довольно ясно дает понять, что все это были когда-то умные, деятельные люди, своего рода лучшие люди данного общественного круга. Правда, этот общественный круг не был предназначен историей для свершения великих дел, мировых подвигов; правда, задачи этого круга – узко групповые, редко охватывающие интересы более широких слоев общества, – не открывали широких горизонтов, не давали места смелым порывам общественного творчества. Неудивительно, что и величина героев этого круга, и размах их деятельности так незначительны.
Русская литература недалекого прошлого, особенно 60-х и 70-х годов, приучила нас к типам, представляющим более крупный общественный интерес. Литературные герои этой эпохи искали подвигов, ставили себе широкие общественные задачи, а потому неудивительно, если размах «дерзаний» какого-нибудь Иванова, – например, его «подвиг» женитьбы на еврейке или его «необыкновенные школы», – вызывают только добродушную улыбку.
Входя в круг героев чеховских пьес, мы входим в мирное обывательское болотце, где самодовольно квакают лягушки и чинно плавают жирные утки со своим многочисленным потомством. И когда какой-нибудь юный утеныш, увлеченный примером пролетающих диких уток, вздумает подняться к поднебесью, нам нечего удивляться, если он, долетев до ближнего ивового куста, грузно шлепнется в воду и станет горько жаловаться, что взвалил себе на спину непосильную ношу. И старые утки с облегчением вздохнут и будут утешать его, причитая: и мы были молоды, и мы рвались к идеалу, да что делать, лбом стены не прошибешь, не перешибешь обуха плетью и т. д.
Было время, когда Иванов – «единственный во всем уезде путевый малый» – был живым и жизнерадостным человеком. «Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, – рассказывает он про себя, – любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом о стены».
Но, когда мы от этих эффектных заявлений перейдем к реальному содержанию его работы и борьбы «с мельницами», мы сразу увидим, как, в сущности, мелко плавает наш герой. Судить о том, во что он верил и из-за чего бился лбом о стену, мы можем по его назидательным советам врачу Львову. «Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках… не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами и не бейтесь лбом о стену… Да хранит вас Бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей…»
Программа, как видите, не особенно страшная, тем более, что из родственной общественной среды в наши дни выдвигаются более крупные задачи, осуществление которых требует несравненно больших сил и гражданских доблестей. Неудивительно поэтому, что нас мало трогает, когда Иванов старается объяснить свой упадок:
«Не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и натянулись жилы… И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которой я боролся…»
Еще тусклее и мелочнее anamnesis[1] другого героя, трогающего своей судьбой многие нежные сердца, – дяди Вани. Этот – некогда «светлая личность», по уверению его матери, – всю свою жизнь ухлопал на служение профессору эстетики, казавшемуся ему гением. В конце концов гений оказался ничтожеством.
«Я обожал этого профессора, этого жалкого подагрика, – жалуется дядя Ваня, – я работал на него, как вол!.. Я гордился им и его наукой, я жил и дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным… И я обманут… Вижу – глупо обманут…»
И, когда он понял наконец, что обманут, его охватило такое же отчаяние, как Иванова. Но ему было уже под пятьдесят лет, у него уже не могло найтись энергии, чтобы покончить с пошлой жизнью. И он начал ныть:
«Что мне делать. Что мне делать?.. Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать… с чего начать…» На что Астров отвечал вполне резонно: «Э, ну тебя! Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, – безнадежно!»