Особенно поживились и погуляли Ленин и Троцкий в особняке балерины Кшесинской. Увидев ее впервые на Финляндском вокзале, Ленин, можно сказать, фактически спас женщину от недвусмысленных посягательств вокзальной толпы. Поэтому когда у Кшесинской начались неприятности, она по наивности обратилась к Ленину с просьбой о помощи.
Кшесинская давно уже блистала на сцене императорского театра. Она прославилась неукротимой жизненной силой и кипучей энергией, техникой танца превзошла всех итальянских «виртуозок», одно время считавших Мариинский театр своей вотчиной, а пластичностью и живописностью жеста вписала новую страницу в историю мирового балета.
Несмотря на природную скромность, стыдливость и хорошее семейное воспитание и строгий надзор родителей, Кшесинская стала любовницей наследника цесаревича, будущего императора Николая II, а потом еще нескольких великих князей, но по очереди и без тени какого-либо разврата, исключительно по велению сердца и не имея сил противостоять напору женских чувств, вполне понятных для любой балерины, которая чувства эти изъясняет не только языком танца.
Члены императорской фамилии и многие богатые ценители балета и даже вполне себе рядовая публика засыпали ее бриллиантами и просто деньгами, каждый в меру своих возможностей. Ее состояние исчислялось миллионами, она заваливала заказами известную ювелирную фирму Фаберже. Позже Фаберже писал в мемуарах, что все его мастера с утра до вечера работали на Кшесинскую, а знаменитые пасхальные яйца для императора изготовляли уже после рабочего дня, так как времени на изделия для царского двора у них совсем не оставалось.
Роскошный особняк Кшесинской считался украшением Петербурга, размерами и формами он соперничал не только с Зимним дворцом, но и с Версалем. Какому-то легкомысленному французскому журналисту сравнение дома Кшесинской с резиденцией французских королей показалось дерзким и оскорбительным для национальной гордости. Чтобы опровергнуть фантастические рассказы о великолепии особняка Кшесинской, он специально приехал в Петербург, посетил Кшесинскую, осмотрел особняк и уехал в состоянии тяжелой подавленности, не проронив ни слова. Вернувшись в Париж, он спустя несколько дней повесился на ветвях раскидистого дуба, который по недосмотру садовников вырос под окнами Версальского дворца.
Это произошло накануне гастролей Кшесинской в столице Франции, парижане валом валили в Грандопера, а те, кому не досталось билетов, заполняли улицы Парижа как несколько позднее москвичи улицы Москвы в день похорон Сталина, с той только разницей, что в Париже не случилось массовой давки и никто не пострадал – разумеется, кроме тех, кого обчистили сообразительные карманники, они славно потрудились в тот день, позже традиционно отмечаемый ими как профессиональный праздник.
Говорят, их суммарный доход превзошел суммы выручки от продажи билетов. А эта выручка исчислялась цифрой с невероятным количеством нулей. Уезжающую из Парижа Кшесинскую на вокзале сопровождали двенадцать рослых носильщиков с чемоданами, до отказа набитыми франками. И это при том, что большую часть выручки украли бессовестные антрепренеры, часто пользовавшиеся тем, что балерина всегда безразлично и беспечно относилась к коммерческой стороне своего таланта и не любила пересчитывать деньги, особенно когда их много, это занятие казалось ей утомительным и скучным.
Стоить заметить, что в Париже публика не засыпала балерину бриллиантами. По свойственной французам (как, впрочем, и немцам) скупости и некоторой ограниченности воображения, парижская публика считала, что достаточно того, что уплачено за билет. Другое дело в Петербурге. Например, знаменитый промышленник и миллионер Путилов,[12] видя как Кшесинская перебирает на сцене ножками, говорил:
– Ты скажи, что выделывает, ей-Богу, что ни шажок – состояние!
И бросал на сцену одно алмазное колье за другим. Вокруг него всегда суетилась толпа прихлебателей, они клянчили: кто «катеньку» (кредитный билет сто рублей), кто «петеньку» (кредитный билет пятьсот рублей). Но Путилов никому не давал ни шиша, а только, не жалея, щедро разливал всем по бокалам шампанское и посылал за новыми колье, ими к выступлению Кшесинской он запасался бессчетно, как богатый мужик в старой избе тараканами.
Когда Временное правительство было перебито, а трупы министров брошены в Неву, в Петербурге стали замечать некоторое послабление нравов. Кухарка, поломойка, горничная и экономка Кшесинской начали приводить к себе матросов и громко, во весь голос, всю ночь напролет обсуждать с ними всеобщее равенство, объявленное декретами Ленина, и светлое будущее, которое должно наступить, согласно этих же декретов, как только «обобществят» всех женщин, и княгинь, графинь и баронесс уже не отличишь от всех прочих, праздно шатающихся по улицам. Возмущенная Кшесинская сделала им выговор. Но вместо того чтобы смутиться, они ответили ей:
– Подумаешь, водим на ночь матросов! Ходили же к вам на ночь великие князья.
Кшесинская заметила своей осмелевшей прислуге, что, во-первых, великие князья и неотесанные матросы это не одно и то же. А во-вторых, она все-таки в своем собственном доме и может поступать так, как считает нужным.
– Теперь все равны в своих желаниях, – услышала она в ответ, – и балерина, и кухарка в одинаковых правах. И дом принадлежит всем трудящимся, а кто не трудился, а только танцевал, тому лучше помалкивать.
Кшесинская не нашлась что ответить. Потом она заметила, что из ее гардероба пропадают платья и нижнее белье, а женская прислуга носит эти вещи, ничуть не стесняясь.
Кшесинская уволила кухарку, поломойку, горничную и экономку, а когда те начали скандалить, приказала своему старому дворнику выставить их вон. Но они вскоре вернулись в сопровождении матросов, и те наговорили балерине таких грубостей, которые она из деликатности не могла повторить вслух, а многие слова даже не поняла, так как слышала их впервые и приняла их за иностранные, хотя по интонации они больше подходили русскому языку.
Особенно расстроило и даже, можно сказать, жестоко огорчило Кшесинскую поведение экономки. Кухарка, поломойка и горничная происходили из простонародного сословия, удивляться их грубости не приходилось. А в экономки Кшесинская взяла, причем совсем без надобности, свою знакомую, вдову артиллерийского поручика, погибшего на фронте. Немецкий снаряд разорвал беднягу в клочья, несчастной вдове сослуживцы прислали все, что собрали на месте гибели бедолаги, – несколько металлических пуговиц и искореженные взрывом карманные часы фирмы Буре. Вдова осталась без средств к существованию, тем более что замуж она выходила против воли родителей и даже к ним из гордости не могла обратиться за помощью.
Кшесинская не только определила вдову поручика на хорошее место с приличной оплатой, но рассказала о ней своим друзьям. И по вечерам, играя в карты, они теперь с каждой ставки (независимо, выиграет или проиграет эта ставка) отчисляли небольшую сумму в пользу экономки, чтобы она могла поддерживать тот образ жизни, к которому привыкла раньше в семье родителей, довольно состоятельных и родовитых дворян.
Так как в карты в окружении Кшесинской играли часто и с увлечением, то буквально за полгода собралась сумма в двадцать тысяч рублей золотом. Поэтому черная неблагодарность экономки глубоко оскорбила Кшесинскую, по крайней мере, она не ожидала такого к себе отношения и не могла понять причины вероломства вдовы артиллерийского поручика – та не только вместе с кухаркой, поломойкой и горничной бесцеремонно пользовалась гардеробом хозяйки, но и грубила ей с нескрываемым презрением и злобной ненавистью.
Все это Кшесинская со слезами на глазах простосердечно рассказала Ленину, его она приняла за хорошего человека, потому что, пребывая в мире грез, очень плохо разбиралась в людях и могла довериться любому прилично одетому проходимцу и мерзавцу. Ленин же, не откладывая в долгий ящик, кликнул Троцкого, и они незамедлительно отправились по адресу, указанному Кшесинской. Осмотрев особняк балерины, Ленин и Троцкий пришли к выводу, что лучше бы им прихватить этот «недурственный домик» себе. Они заперлись в кабинете и стали обсуждать, под каким предлогом это устроить, но потом решили, что «черт с ней, с этой балериной», если каждый раз выискивать предлог, то некогда будет и грабить, а ведь впереди еще столько дел, что не резон отвлекаться на придумывание каких-либо предлогов.
Пренебрегая правилами хорошего тона, Кшесинская подслушала под дверью кабинета весь разговор Ленина и Троцкого. Слышно было плохо, но Кшесинская разобрала и фразу «черт с ней, с этой балериной», и прочие высказывания вождей революции: «у нее бриллиантов видимо-невидимо, об этом ведь даже в газетах писали», «нельзя упускать такой случай», «одно столовое серебро чего стоит» и поразившие ее слова «а позолоту с лепнины у камина можно соскоблить перочинным ножиком».
Кшесинская была женщина романтичная и даже можно сказать житейски неопытная и беспечная. Но, как многим красавицам польского происхождения, ей были свойственны твердость, темперамент и решительность в минуту опасности. Она не терялась ни при каких обстоятельствах.
С детских лет, с самого момента окончания балетной школы она пользовалась покровительством императора Александра III, а потом фактически могла считаться членом императорской семьи, хотя и вошла в нее несколько незаконным, но обычным для женщины образом. Кшесинской была присуща уверенность в себе, которая, как известно, есть залог смелости. Поговаривали даже, что она – то есть ее предки по линии матери – состояли в родстве с красавицей-полькой, описанной Н. В. Гоголем в замечательной повести «Тарас Бульба» и ставшей причиной гибели неоглядного в чувствах и несколько легкомысленного Андрия, толком не успевшего вступить на стезю славных казацких подвигов.
Поэтому Кшесинская не стала долго размышлять и колебаться. Она тут же пошла в тайную комнату, где у нее стоял доставленный на пароходе из Англии специальный сейф, и открыла его единственным ключом, о назначении которого никто даже не догадывался (так по крайней мере она ошибочно думала). В сейфе хранились самые крупные и дорогие бриллианты и письма и фотокарточка Ники (то есть Николая II).
Эти письма и карточка были Кшесинской дороже всех бриллиантов мира, включая алмазы шапки Мономаха и английской королевской короны. Бриллианты Кшесинская сложила в один большой саквояж, письма в другой поменьше, а ключ от сейфа выбросила через форточку в сад, в заросли сирени и жасмина так, чтобы его уже никто никогда не нашел. Потом она вышла на улицу и пошла на железнодорожный вокзал.
Понимая, что с двумя саквояжами в руках она выглядит странно и подозрительно, Кшесинская остановила первого попавшегося ей навстречу солдата и попросила его за два рубля серебром поднести саквояж. Небритый, полуголодный солдат с винтовкой за плечом взял саквояж с бриллиантами, саквояж с письмами Кшесинская прижала к груди, и они прошли через весь Петербург, не вызвав ни у кого ни малейшего подозрения.
На вокзале Кшесинская села в поезд, а солдат тут же в буфете, не долго думая, пропил только что полученные два рубля серебром, чтобы не нести их в казарму, где их украли бы в первую же ночь, потому что казармы давно уже превратились в притоны для дезертиров, бездомных проституток и всякого прочего сброда, сброд этот позже переселится и в дом Кшесинской, и в квартиры других состоятельных жителей Петербурга, у которых хватило ума эти квартиры нажить, но не нашлось ума их сохранить. (Замечу сразу для любопытных и склонных по складу характера к авантюрным приключениям читателей, что солдат, когда нес тяжелый саквояж, нашел момент заглянуть в него. А так как неосторожная балерина не догадалась прикрыть сверху содержимое платочком, увидел, что в саквояже полно бриллиантов, или, как их называли в казармах, «камушков». Но по неповоротливости ума он и не подумал как-либо завладеть ими, вообще-то такая мысль вроде зашевелилась у него в голове, но желание пропить обещанные два рубля серебром оказалось сильнее, и только неделю спустя он рассказал одному своему знакомцу о том, что помог какой-то дамочке отнести на вокзал целый саквояж «камушков», а этот знакомец по описанию солдата быстро смекнул, что эта дамочка и есть балерина Кшесинская).
Когда Ленин и Троцкий хватились Кшесинской, она была уже далеко со своими двумя саквояжами. Но они не стали печалиться по поводу ее исчезновения, она-то, мол, и нужна только для того, чтобы показать, где что лежит. Ну сбежала балерина, «ну и черт с ней», как сказал еще чуть раньше Ленин (а может Троцкий), особняк-то остался.
Грабить, когда кто-нибудь может показать, что где лежит, конечно, сподручнее, но в то время много домов оставалось без хозяев, которые сбежали, сообразив, что лучше лишиться дома и имущества, но зато остаться живыми. И дома их разграбили без всяких подсказок что где лежит – хватай все, что видит глаз, вот и вся нехитрая мудрость, главное успеть побольше схватить, будешь зевать, рассматривать, раскрыв рот, всякие диковинки, так мало что и достанется, те, кто пошустрее, уведут из-под носа все, что подороже, в этом деле важна ловкость, а главное расторопность.
А Ленину и Троцкому даже торопиться было не нужно. Они, как обычно, прихватили столовое серебро, мебель, инкрустированную слоновой костью, бронзовые статуэтки и подсвечники снесли на барахолку и решили сами переселиться в особняк Кшесинской – уж больно он оказался хорош и удобен.
До этого им приходилось жить в Смольном институте благородных девиц. Девицы из него в панике разбежались, и без них стало скучновато. Комнаты неудобные, расположение коридорное, в коридорах полно солдатни и матросни, солдаты многие из окопов, натащили вшей. Удобств никаких. Кипятка и то взять негде. Захочется Ленину чайку попить, – а он очень уж любил почаевничать – бери чайник и толкайся в коридорах промеж солдатиков, сбежавших с фронта. Спросишь такого обалдуя в серой шинели, где тут, мол, кипятком можно разжиться, он, конечно, покажет. А потом по своей простоте, видя, что человек не такой как все: лыс как колено и глаза с прищуром, как у всякого пройдохи, возьмет да и спросит: «А ты, мил человек, кто сам будешь? И что здесь делаешь?» – и приходится отвечать, у него ведь винтовка на плече. Одно хорошо – в Смольном большой актовый зал. В него набивалось много всякого люда, и Ленин и Троцкий выступали там с речами, потому что оба не обращали внимания на свою картавость и шепелявость и дикую жестикуляцию, характерную для сумасшедших, и поэтому считали себя великими ораторами, и даже иногда в шутку называли Ленин Троцкого Цицероном, а Троцкий Ленина – Демосфеном.
А особняк Кшесинской стоял в тихом, удобном, уютном месте, досмотрен, ухожен, на кухне не только кипяток, но и запас продуктов, шоколад и даже несколько ящиков шампанского (настоящего, из Франции, а не каких-нибудь «шипучек»). Захотелось блеснуть ораторским искусством – выступай себе в Смольном перед солдатами и матросами, они-то все равно ничего не понимают, а кричать «Ура», «Да здравствует…» и бросать вверх шапки уже научились. Ну, а вечером, после всякой суеты и толкотни в Смольном, кати себе на авто из бывших императорских гаражей в особняк Кшесинской. Можно с собой прихватить и Коллонтай[13] с Арманд[14], если эти пылкие дамочки не сбежали с матросами или солдатами пьянствовать где-нибудь в казармах.
Коллонтай и Арманд (эти клички они придумали себе сами, потому что им не нравились их пошлые, избитые фамилии, обычно встречающиеся на каждом шагу и потому быстро надоедающие) были с воображением и фантазиями и никогда не отказывались погулять в особняке Кшесинской. Во-первых, после балерины остался роскошный гардероб. Коллонтай сразу прихватила себе накидку из горностая, а Арманд шубку из шиншиллы. Вещи дорогие, их бы снести на толкучку, но Ленин и Троцкий не скупились, когда дело касалось женщин легкого поведения, особенно жгучих брюнеток, каковыми и являлись Коллонтай и Арманд.
А во-вторых, эти забавницы нашли какого-то немца-профессора, и тот со своим помощником, студентом-практикантом, придумал аппарат, что-то вроде синематографа, и с помощью этого необычного в те времена приспособления фотографировал Коллонтай и Арманд в обнаженном виде – на них была только красная косынка на голове, да и ее они сдергивали в конце сеанса, чтобы их волосы красиво рассыпались по белоснежным плечам – и по вечерам запускал их изображения в облака.
Облака тяжелым, черным занавесом висели в северном небе Петрограда, изображения Коллонтай и Арманд носились над городом, прохожие в ужасе прятались в подъезды и арки проходных дворов и уже из этих укрытий с любопытством пялились в небеса, стараясь рассмотреть детали и подробности, обычно так привлекающие мужчин, как холостых, так и женатых.
Только поэт Александр Блок[15] ничего не боялся, потому что всегда был пьян. Он бродил по Петербургу в широкополой черной шляпе, летающие по небу обнаженные Коллонтай и Арманд совсем не пугали его – голых женщин он на своем веку повидал столько, что они ему давно порядком надоели. Тем не менее он сочинил о летающих в облаках забавницах поэму, в которой ошибочно назвал их валькириями революции. Ошибочно, потому что валькирии – воинственные германские девы летали по небу не нагишом, а в длиннополых черных одеждах и не спали с кем попало направо и налево, а тем более с недомерками вроде Ленина и Троцкого.
Этот Блок очень часто ошибался, потому что у него в голове все время навязчиво звучала какая-то музыка, он к ней внимательно прислушивался и часто толком не понимал, что делал. А кроме того Блок когда-то в молодости женился на дочери великого русского химика Менделеева и приворовывал у него из лаборатории реактивы, предназначенные для определения пропорции воды и спирта при их смешивании для изготовления разных напитков, в частности так называемого хлебного вина – употребление которого в значительных количествах иной раз и приводит к ошибкам вопреки убеждению простого народа, что дураков и пьяных Бог бережет.
Поэму о Коллонтай и Арманд, витающих в облаках без исподнего белья, этот Блок потом сжег вместе с еще одной своей поэмой. Поэма эта называлась «Двенадцать» – по числу действующих в ней персонажей. Писал поэт Блок всегда «под шафе» и поэтому, считая героев, сбился, их на самом деле было не двенадцать, а тринадцать, включая Иисуса Христа, шествовавшего впереди остальных двенадцати, хотя и без винтовки, зато в «венчике из роз» на голове. И следовательно поэма «Двенадцать» должна бы называться «Тринадцать», или «Чертова дюжина». Или хотя бы «Четырнадцать», потому что в обнимку с Иисусом Христом по Петрограду ходил не замеченный поэтом Блоком призрак Карла Маркса, которому давно надоело бродить по Европе.
Поэму «Двенадцать» успели напечатать, и ошибку исправить не представлялось возможным, поэтому поэт Блок и задался целью сжечь ее на медленном огне. Он не успел собрать все изданные экземпляры, потому что умер от голода, продуктов питания в Петрограде на тот момент не оказалось, а писатель из нижегородских мещан Горький, по мягкости характера подкармливавший Блока, уехал в Италию – он предпочитал средиземноморский климат, Петроград-то почти рядом с полярным кругом, царь Петр I, тоже неравнодушный к выпивке, определил его в эти северные болота, так как, по мнению многих историков, имел родственные связи с чертями в этих болотах обитавших.
Поэму о «валькириях революции», Блок успел сжечь в рукописи, и следов этой поэмы не осталось, ибо даже пепел ее задумчивый поэт развеял над Невой, тяжелые воды этой странной реки, иногда текущей вспять, унесли пепел в Балтийское море, и исследователям и литературоведам и в голову не приходит, что Блок даже спьяну мог написать нечто подобное.
Простым обывателям Петербурга, которым посчастливилось жить в то голодное, умопомрачительное, но, как считают многие позднейшие литераторы, необычайно интересное и увлекательное время, шутки Колонтай и Арманд с полетами над ночным городом пришлись совсем не по душе. Они даже пробовали жаловаться на этих необузданных дамочек Ленину и Троцкому, но те, по ими заведенному порядку, не обращали никакого внимания на протесты, вопли и стоны, потому что привыкли к такого рода шуму во время расстрелов.
Полеты эти прекратились сами собой. Однажды студент-практикант явился с утра, как ему и было назначено, в особняк Кшесинской, чтобы настроить для съемки аппарат – смотрит, нет профессора. Профессор, хотя и давно обрусел, но в каком-то там колене происходил из немцев и, как издавна у них водится, никогда не опаздывал. Студент-практикант спросил у горничной:
– А где профессор?
– А застрелил его Ленин из револьверта, – ответила горничная.
На самом деле Ленин застрелил профессора не из револьвера, а из маузера, он предпочитал его за точность и надежность боя, но горничная по несообразительности не отличала револьвер от маузера, потому что когда по вечерам приходили матросы, она из женской скромности не ложилась с ними в постель сразу, а вроде как для вида отказывалась и говорила: «Нет, нет, что вы, что вы. Я совсем не из тех барышень, чтобы вот так по своей охоте», и матросы доставали револьверы и маузеры, размахивали ими перед ней, поэтому все эти ужасные железки казались ей на одно лицо.
– Не может быть! – воскликнул ошарашенный студент-практикант.
Ошарашенный – это значит потрясенный до такой степени, что глазные яблоки выкатываются и, подобно шарам, готовы выпасть из глазниц.
– Что же тут такого удивительного, – простодушно сказала горничная, – вон он лежит в саду под кустом жасмина.
Студент-практикант бросился в сад. Видит, действительно, не соврала горничная, лежит его профессор под кустом жасмина с простреленной грудью. Студент очень любил своего профессора, сел рядом с ним на землю и заплакал. А запах от белых цветков жасмина такой, просто одуряющий, хоть ты сиди здесь всю жизнь, словно в наркотическом опьянении.
Но студент нашел в себе силы, поднялся, разыскал Ленина и спросил его, за что тот убил профессора. А Ленин отвечает, мол, убить убил, а за что не помню. Стал этаким фертиком, руки в боки, лысую голову набок, глаза прищурил, как какой-нибудь китайский болванчик, и говорит:
– Всех, батенька, не упомнить, мало ли какой мог быть случай, скорее всего за дело, профессор ваш большим умником прикидывался, а вполне возможно, мне просто померещилось, вот и стрельнул для острастки, просто проверить механизм, а то он у меня начал давать осечку, но тут сработал как часы.
Студент понял, что никакого толку ему не добиться и в горести ушел домой, сел на табурет и задумался: «Что ж это за жизнь такая, если профессоров убивают ни за что ни про что? Такой умный профессор был, даром что немец. Не какой-нибудь пьяный сапожник или булочник при «васиздасе». И в науках преуспел, и человек хороший, внимательный и отзывчивый. И ежели так с профессором возможно поступить, так что уж с каким-нибудь студентом, вроде меня?»
А Ленин тем временем тоже стал размышлять, профессора, мол, укокошил, может и зря, но одним профессором больше, одним меньше, не велика беда. А вот студентика его – упустил, а ведь его тоже запросто шлепнуть и положить под куст цветущего жасмина – пусть бы рядышком и лежали. От таких мыслей Ленин огорчился и вызвал по телефону Дзержинского[16] и строго-настрого приказал ему записать студента в расстрельный список. Дзержинский, как ему и велено, записал. Но список составлялся с утра, все на сегодня уже были внесены и поэтому он приписал студента в самом конце мелкими печатными буковками.
А шофер, который возил на грузовике расстрельную команду Дзержинского по всему Петрограду, снимал угол в одной комнатенке со студентом. И как время к обеду, шофер этот стал отпрашиваться у Дзержинского, мол, так и так, надо бы пойти перекусить. Дзержинский достал расстрельный список, посмотрел и сказал:
– Сходите, товарищ шофер, покушайте. Сегодня работы много, не скоро управимся, может еще и задержаться придется, а желудок требует регулярного приема пищи.
А листок с расстрельным списком загнулся, шофер и увидел, что снизу маленькими печатными буквами приписана фамилия его соквартирника. Шофер был грамотный, окончил все четыре класса церковно-приходской школы, читать мог без затруднений, даже если почерк неразборчивый, а уж печатными буквами тем более.
Со студентом на квартире этот шофер жил мирно, можно даже сказать по-приятельски. Вечерами часто приходилось вместе пить чай, иной раз одолжались друг у друга то сахаром, то заваркой. И за все время совместного проживания по своим углам про между ними ни ссоры, ни какой-нибудь неприязни не случалось.
Пришел шофер домой, смотрит: сидит студент на табурете и о чем-то думает. Ну, он и рассказал, что заметил его фамилию в расстрельном списке, хотя и с самого низа приписанную. Студент поблагодарил квартиранта за известие, собрал вещички, что с собой можно снести, да и пошел пешочком из города Петрограда.
Идет, видит уже полярный круг совсем рядом, везде лед, а вдоль кромки льда плывет пароход из Европы прямо в Америку, из трубы черный дым валит, на палубах красиво одетая публика, дамочки в шляпках под музыку танго танцуют и всякие другие завлекательные танцы, а на мостике капитан стоит в синем, как море-океан в солнечную погоду, мундире и в белой фуражке с золотым якорем вместо кокарды. Попросился студент на этот корабль.
– Тебе что же, в Америку нужно? – спросил его капитан.
– Да мне все равно куда, лишь бы от родных палестин подальше, – ответил студент.
– Но как же я тебя возьму, – сказал капитан, – у тебя, наверное, и билета нет?
– Это верно, – согласился студент, – билета нет.
Капитану понравилось, что он честно признался, не стал врать.
– Хорошо, так и быть, – сказал капитан, – возьму тебя до Америки, будешь уголь лопатой кочегарам поближе к топкам подбрасывать.
Студент, хотя и происходил из купеческого сословия, но по молодости лет к любому труду имел привычку и так вместе с кочегарами доплыл до Америки.
В Америке ему пришлось туговато. Часто голодал, перебивался случайными заработками. Особенно угнетало его то, что русского слова нигде не услышишь. Выйдет он вечерком на улицу, кругом людей, что мошкары в летнюю пору поблизости пруда, и все американцы. Народ безразличный, такой тебе с утра «здравствуй» не скажет, только улыбается, скалится, зубы белые наружу, как у обезьяны, и до того противные, рожи все на один тупой чекан, что кажется так бы и засветил кулаком между глаз, но нельзя, не у себя дома, да и не в гостях. И такая от того тоска, хоть ты езжай назад в Питер, к самому Дзержинскому, чтобы он пустил тебе пулю в лоб из именного револьвера, который ему Ленин подарил за усердную работу и за поганую козлиную бородку.
И вот шел он с такими мыслями по улице в Нью-Йорке между высоченных небоскребов, а навстречу ему еврей. Прошел мимо, а потом повернулся, и следом за ним, и так бочком-бочком, вроде незаметно, то слева зайдет, то справа. Он остановился, мол, в чем дело. А еврей вдруг и говорит ему настоящим русским языком:
– Вы кто такой будете? И откуда? И как ваша фамилия?
Тот ему в ответ:
– Я безработный инженер, Из Петербурга, а фамилия моя Зворыкин[17].
– А я, – говорит еврей, – Абрам Лившиц из Киева.
Бросились они друг к другу, обнялись как два путника, встретившиеся в пустыне, и заплакали. И плакали горькими слезами так, что с трудом смогли успокоить друг друга.
Стали они с тех пор жить в Нью-Йорке вместе. Еврей дал Зворыкину денег и он сконструировал телевизор, а американцы стали по этому телевизору показывать такое, особенно по ночам, что постеснялись бы и Коллонтай с Арманд, хотя уж этих-то дамочек привести в стыдливое чувство мало кому удавалось.