Была Собакина или нет? Бросил Иван Иванович бомбу? И да, и нет. Многие из россиян сегодня в пути: из этого мира в тот, из одной семьи в другую, из благополучной жизни в бомжи, из криминального сообщества в Думу или банк, из России в Израиль или Америку, из этой неправильной жизни в подлинную (к Христу, Аллаху или Будде), из трезвости в алкоголь или дурь.
Итак, здоровы ли все эти люди в психическом отношении? Должны ли мы доверять психиатрам и юристам, утверждающим, что с ними все в порядке, просто они правонарушители. Здесь я не могу не вспомнить размышления любимой мною Светланы Неретиной, которая в книге «Точки на зрении» пишет:
«Процессы, ныне происходящие, можно назвать постхристианскими и потому, что мы вступили в иной мир этики, точнее не – или внеэтики, хотя бы потому, что XX век является веком, когда киллерство стало профессией»[93].
Над этим, как говорил Мамардашвили, стоит задуматься. Может ли существовать мир и человек вне этики, вне нравственности, а также личность? Одна трактовка личности безотносительна к этим характеристикам (просто самостоятельное поведение и выстривание себя), другая, идущая, вероятно, от Канта, – связывает личность именно с нравственным поведением. Для Канта нравственное поведение (поступок) образует саму суть личности.
«Долг! – пишет Кант. – Ты возвышенное великое слово, в тебе нет ничего потакающего, что льстило бы людям; ты требуешь подчинения, хотя, чтобы пробудить волю, и не угрожаешь тем, что внушало бы естественное отвращение в душе или вызывало страх; ты только устанавливаешь закон, который сам проникает в душу… где же достойный тебя источник и где корни твоего благородного происхождения, гордо отвергающего всякое родство со склонностями..? Это может быть только то, что возвышает человека над самим собой (как частью чувственно, воспринимаемого мира), что связывает его с порядком вещей, который может мыслить один разум и который вместе с тем охватывает весь чувственно воспринимаемый мир, а внутри него – эмпирически определяемое существование человека во времени и совокупность всех целей (что подобает только такому безусловному практическому закону, как моральный). Это не что иное, как личность, то есть свобода и независимость от механизма всей природы, рассматриваемая вместе с тем как способность существа, которое подчинено особым, а именно данным его же собственным разумом, чистым практическим законам… Моральный закон священен (ненарушим). Человек, правда, не так уж свят, но человечество в его лице должно быть для него священно»[94].
Думаю, что такая трактовка личности идет от христианства. На эту мысль меня навел Ф.М. Достоевский. На следующий день после смерти своей первой жены, Достоевский писал:
«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека как самого себя, по заповеди Христовой невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы дол-жен стремиться человек. Между тем, после появления Христа как идеала человека во плоти, стало ясно, как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье»[95].
А вот высказывание философа К. Иванова. «Личность – очень новое хрупкое образование. Никогда прежде человек не был личность. Мы можем об этом говорить сейчас, ретроспективно глядя на историю и видя, что христианство поставило эту проблему, зачало личность»[96].
На становление автора как личности большое влияние оказали два педагога с большой буквы – школьный учитель по литературе в десятом классе Валентин Станиславович Спасский, но больше всего, конечно, Георгий Петрович Щедровицкий. Небезынтересна история Валентина Станиславовича, близорукого, погруженного в себя молодого человека; таким я его увидел, прийдя в десятый класс после летних каникул. Валентина растила и воспитывала только мать, учительница местной школы. Жили они в маленьком сибирском городке. В седьмом классе Валентин бросил школу, ему было не до учебы, целыми днями он читал книги. Через два года мать со слезами на глазах сказала:
– Валентин, что будет, твои друзья в этом году кончают школу, а ты?
Валентин словно проснулся. За полгода он самостоятельно прошел весь школьный материал и экстерном с отличием сдал экзамены за десятый класс. Через год он приехал в Москву, легко поступил в педагогический институт, где блестяще учился, был сталинским стипендиатом. Но наивен он был донельзя, особенно в человеческих отношениях. Этим ловко воспользовалась его однокурсница, уложив его в свою кровать и сделав от него ребенка.
Именно с этой женой, грубой и лживой женщиной, Валентин Станиславович приехал преподавать в Анапу, где в то время автор жил со своими родителями. Однако в школе у Валентина Станиславовича не заладилось, не сложились нормальные отношения с педагогическим коллективом. Провинциальные учителя считали Валентина снобом и столичной штучкой. Единственно, с кем он сошелся, был автор, в то время его ученик. Долгими вечерами мы гуляли на берегу моря или сидели в маленькой комнате Валентина Станиславовича. Учитель рассказывал своему ученику, который был горд доверием, о своих поисках в области… теоретической физики и философии. Именно тогда я впервые услышал об этих дисциплинах.
Хотя Валентин Станиславович был блестящим преподавателем литературы, позднее я уже не встречал таких учителей, он считал, что неправильно выбрал профессию. Уже на четвертом курсе педагогического института Валентин стал самостоятельно изучать высшую математику и теоретическую физику, а затем и философию. Автор отдает себе отчет, какое влияние на него оказал его учитель. Именно с легкой руки Валентина Станиславовича в моей душе зародился интерес к высокой науке и философии.
Жена Валентина постоянно устраивала мужу скандалы, потом истерично требовала прощения; один раз из соседней комнаты автор видел, как она, всхлипывая, ползала перед Валентином на коленях.
Через год после окончания школы уже в Москве автор узнал, что Валентин Станиславович развелся с женой и тут же женился на своей выпускнице Тане Масловской. Спустя несколько месяцев он уехал на Урал с молодой женой. Масловскую я хорошо знал, она училась на класс ниже, на мой взгляд, была не на много умнее и лучше первой жены Валентина. Поэтому автор не удивился, узнав, что через год второй брак Валентина Станиславовича тоже распался. Но уже родился ребенок. Дальше пошло-поехало.
Валентин Станиславович вернулся в Анапу. Назад в школу его не взяли, исходя из моральных соображений. Он преподавал в станицах Краснодарского края, воспитывал сына, получал алименты от первой жены и платил второй. Вероятно, к этому же времени относятся первые признаки болезни Валентина. Когда после второго курса института автор заехал летом в Анапу и пришел навестить своего учителя, тот жил вместе с сыном в совершенно голой комнате. Он боялся первой жены, скрываясь от нее, а в творческом плане развивал какие-то странные идеи по поводу сущности материи. Уже тогда я заподозрил неладное и поэтому не удивился, узнав позднее, что Валентину был поставлен диагноз – вялотекущая шизофрения. Общий их друг Ростислав еще до войны с Чечней изредка навещал Валентина в Грозном и как-то рассказал Вадимову случайно услышанный им разговор. Сидя за письменным столом, Валентин глядел в зеркало и говорил:
– Я гений, гений, ах, какой я гений! Даже страшно подумать, но никто этого не понимает.
После войны в Чечне автор окончательно потерял след своего первого учителя.
С Георгием Петровичем Щедровицким (далее также Юра, так его называли близкие друзья) автор познакомился осенью 1959 г. В то время я учился на втором курсе физико-технического факультета Московского педагогического института им В.П. Потемкина и искал себя в науке. Мы сразу понравились друг другу и договорились создать на факультете кружок по философии физики; Юра брал на себя руководство, а я должен был быть старостой. На семинары кроме Юры, меня и студентов приходили Борис Сазонов, Володя Костеловский, Владимир Лефевр. Довольно скоро наши отношения с Юрой стали неформальными. Для меня он был абсолютный авторитет, учитель, друг.
Насколько я понимаю, для Юры я был одним из первых учеников, на которого он возлагал большие надежды. Поэтому Щедровицкий не жалел времени на мое образование. В течение 4–5 лет он читал все мои работы, делал по ним замечания, иногда правил. Самые первые, две-три мои научные работы я написал с его помощью: Юра показал, как строить рассуждение, сценировать сюжет и прочее. Мы много встречались, обо всем разговаривали, кроме политики. Иногда мой учитель был очень откровенным. Помню, однажды, он пришел на встречу предельно взволнованный. Я спросил, что случилось. «У меня родился сын,» – ответил Юра, и стал рассказывать о своих взаимоотношениях с женой. Можно с уверенностью утверждать, что Щедровицкий своих близких учеников (после меня был Олег Генисаретский, потом Виталий Дубровский) не просто поддерживал всеми возможными способами (даже приписывая нам несуществующие достоинства и открытия), но и нежно любил, что не мешало ему в каких-то ситуациях быть достаточно жестким. Тем не менее, своего учителя я до конца не понимал. Многие поступки Юры ставили меня в тупик.
Яркая личность, он презрительно отзывался о личности как таковой. Человек с первого дня нашего знакомства, приобщавший меня к высокой философской культуре, к Марксу и Аристотелю, нередко презрительно говорил о культуре в целом, фактически как о мертвом монстре, тормозящем наше продвижение вперед.
Мыслитель, создавший после войны одну из первых по-настоящему свободных философских школ, постоянно боровшийся против мертвящего научного официоза, отказывается в начале 70-х годов, когда это стало возможным, как это сделали многие, спокойно заниматься философией и снова набирает замкнутую эзотерическую группу.
Супруга Георгия Петровича Щедровицкого Г.А. Давыдова, его брат Л.П. Щедровицкий, а также два участника методологического движения А.А. Пископппель и В.Р. Рокитянский в 2001 г. издали удивительную книгу Г.П. Щедровицкого «Я всегда был идеалистом». Читаются эти воспоминания, надиктованные создателем Московского методологического кружка (ММК) первоначально на магнитофон больше 25 лет тому назад, на одном дыхании – интересно необыкновенно. Хотя формально – это рассказ Щедровицкого о своей семье, детстве и юности, поступлении и учебе в Московском университете, сложных взаимоотношениях с преподавателями и психологами того времени (конец 40-х, начало 50-х годов), за всем этим встает целая эпоха и масса вопросов, заставляющих продумывать и собственную жизнь.
И вот, прочтя воспоминания Щедровицкого, я понял, и почему он назвал себя идеалистом, и многое из того, чего не понимал раньше. Эти воспоминания во многом примирили меня со своим учителем. Для меня его воспоминания выглядят как история становления уникальной личности, личности крупнейшего в наше время философа. Причем сам Щедровицкий нашел правильный ракурс изложения: это рассказ о себе и одновременно о времени, в котором он жил.
Думаю, трагические события той эпохи, прежде всего строительство социализма, непрерывные посадки и война, часто способствовали формированию масштабной личности. Для Щедровицкого эта закономерность сработала с двойной силой, поскольку его семья состояла из незаурядных личностей. Например, дед по материнской линии, много возившийся с Юрой, “был удивительно интеллигентный русский крестьянин, который вырастил себя от самоощущения и представлений крепостного до ощущения себя хозяином страны, отвечающим за все, что в ней происходило”. Братья отца были крупными революционерами. Сам Петр Георгиевич “участвовал в гражданской войне – и в довольно больших чинах: к 1920–1921 г. носил уже два ромба”, а в мирное время отвечал за проектирование практически всех авиационных заводов страны. Мать Юры, Капитолина Николаевна, которую автор хорошо знал, “в общем-то, была, – как пишет Щедровицкий, – главным человеком в семье, и нравственные устои нашего дома определялись именно ею”[97].
Но интересны не только влияния, так сказать, социальные, общие для времени, но и индивидуальные. Например, мне многое прояснила фраза, сказанная Щедровицким по поводу своего отца: «И при этом, как я понимаю, он удивительно соответствовал своей профессии, своему призванию, поскольку его всегда интересовала в основном технология – как все должно делаться»[98]. Лет десять тому назад, анализируя природу современной методологии, я обратил внимание именно на ее технологический характер, а марксистская установка на деятельность была исходной при создании и первой и второй программы ММК.
По сути, индивидуальной была и ситуация, позволившая Щедровицкому, еще будучи подростком, с одной стороны, уяснить двойственность сознания окружающих его советских людей, а с другой – фактически игнорировать эту двойственность.
«Я понимал, – рассказывает он, – что движет окружающими меня людьми, каковы их человеческие интересы, страсти, насколько слова не совпадают с тем, что происходит реально… и мне каждый раз хотелось понять, что же происходит. Это – с одной стороны, а с другой – я даже не осознавал своей социальной принадлежности к правящему слою, что во многом предопределило постоянные трудности моей социализации в предстоящей жизни. Чувствуя за собой поддержку и известную мощь семьи, я никогда не ставил перед собой проблемы “входить” во что-то – входить, приспосабливаться, пристраиваться, подстраиваться, искать какие-то формы социальной адаптации. Напротив, была голая нравственно-этическая максима, полученная от матери, ригористическая по сути своей: белое есть белое, черное – черное. И никаких компромиссов, никаких промежуточных тонов»[99].
Особого разговора требует отношение Щедровицкого к литературе, характерный для него и не только для него “книжный запой”. Это была общая черта времени: одни ребята целые дни пропадали на улице и, как правило, часто пропадали вообще (когда я вернулся из армии большая часть моих сверстников сидела в тюрьме или уже отсидела), а другие, конечно, меньшая часть, жила не в этом мире, а мире книг. Читали день и ночь (под одеялом с фонариком), читали все, что попадало под руку, но у наших родителей, как правило, была огромная тяга к культуре, они собирали библиотеки, ходили в театры, думали и спорили о высоком, старались к этому приобщить детей. Это как раз то, что Щедровицкий называет полученным им в семье “идеальным содержанием”, обращенностью сознания на идеальное.
«Если родители, – пишет Щедровицкий, – не “кладут” идеальное содержание своей профессиональной деятельности в коммуникацию, если они просто мыследействуют, то ребенок фиксирует содержание совершенно другого рода – коммунальное, обыденное… в моей жизни так случилось – не знаю, может быть, отец и мать это понимали, а может быть, это происходило само собой, мне сейчас трудно сказать, – что это идеальное содержание всегда существовало как реальное и было более значимо, чем реальное. Может быть, дело в том, что еще существовала та культура старой интеллигенции, где были какие-то, может быть, неотфиксированные приемы подачи этого содержания, выкладывания его – то ли за счет покупки определенных книг, то ли за счет определенных порядков в доме»[100].
Сегодня, когда восстанавливаются семейные традиции и интеллигенция, но параллельно нарастает отчуждение в семье, где дети и взрослые живут в разных, непересекающихся мирах (родители трудятся и обслуживают детей, дети занимаются своими делами, принимая обслуживание как должное), размышления Щедровицкого о семейном воспитании и выкладывании идеального содержания – актуальны как никогда.
Для понимания становления Щедровицкого как личности важно отметить, какие книги он читал и любил. Это были исторические книги.
«В определенном смысле, – пишет Юра, – я жил историей XIX века, а книги Лависса и Рамбо были очень занятной подготовкой к пониманию реальных событий… вся сложная картина исторического анализа XIX века – его уровни, планы и срезы – стояли передо мной как живые»[101].
Одновременно видение практически всех людей моего поколения с самых малых лет задавалось социалистической идеологией. Родители, педагоги, радио, газеты, на демонстрациях – все в унисон говорили одно и то же: социализм есть высшая форма свободы и демократии, нас ведет к коммунизму мудрая партия и гениальный вождь Сталин, нашу свободу хочет задушить империализм, но окончательная победа будет за нами, и тогда восторжествует коммунизм. Щедровицкий четко осознавал это влияние:
«Вообще, – пишет он, – мир идеологии, марксистской идеологии, партийной идеологией – он каким-то удивительным образом целиком завладел моей душой: я буквально существовал в этой системе идеологических представлений и норм. К нравственно-этическому ригоризму, унаследованному от матери, добавлялся еще этот коммунистически-социалистический ригоризм»[102].
Бытовые и социальные условия того времени весьма способствовали становлению самостоятельного поведения молодого человека, то есть личности. Наши родители строили социализм, после войны восстанавливали страну, а мы были полностью предоставлены сами себе. И как только приходило время, мы были вынуждены вырабатывать собственные представления о мире и себе. Учились сами работать, сами образовывали себя. Весь ход развития естественно подвел Щедровицкого к тому, что он становится человеком, которого сам в своих воспоминаниях идентифицирует как идеалиста, а я бы назвал эзотериком.
В свое время в “Кентавре” я писал, что Щедровицкий был эзотерической личностью. Он верил в существование двух миров, причем подлинным считал мир мышления; Щедровицкий жил мышлением и в мышлении. Читая воспоминая Щедровицкого, я нашел полное подтверждение своим мыслям, хотя, конечно, Юра осознает свое двоемирие иначе, чем я – как жизнь в истории; в конце жизни это двоемирие он осознает даже мистически (“В какой-то момент я ощутил удивительное превращение, случившееся со мной: понял, что на меня село мышление и что это есть моя ценность и моя, как человека суть”).
Но в конце 80-го – начале 81 года, когда Щедровицкий только надиктовывал свои воспоминания, он думает иначе, достаточно рационально и свою личность не забывает.
«Итак, действительность моего мышления была задана и определена чтением большого количества книг… там в действительности мышления, существовало мое представление о себе и о своей личности… моя личность мною представлялась не в реальности ситуаций, в которых я на самом деле жил – двора, семьи, класса, школы, спортивной школы, непосредственных товарищей, а в действительности истории. Вот там и должна была помещаться, наверное, моя личность; там я, наверное, представлял ее себе каким-то образом, ну, может быть, не ее, но, во всяком случае, то, что должно быть сделано и совершено мною… для себя, в своих собственных проектах, устремлениях, ориентациях, я существовал только там, и только тот мир, мир человеческой истории, был для меня не просто действительным, а реальным миром, точнее, миром, в котором надо было реализовываться»[103].
Надо сказать, удивительно точная рефлексия, обнажившая главную пружину собственной личности. Щедровицкий пишет, что и для Давыдова, Ильенкова, Зиновьева, Мамардашвили “вот такой определяющей реальностью, куда они помещали себя и где они существовали, тоже была историческая действительность”, а для остальных, например, Теплова, Леонтьева, Радзиховского “главным и определяющим являлись сиюминутные ситуации”[104]. Здесь мы подходим к пониманию еще одной стороны становления личности Щедровицкого.
Он не просто вырабатывает собственную траекторию жизни. Обычный мир и других людей Щедровицкий оценивает как неправильно устроенные. Одни люди, убежден Щедровицкий, живут идеальным содержанием, честно пробиваются к истине, а другие идут на всяческие компромиссы и только делают вид, что занимаются наукой.
«Большой ученый, – говорит Щедровицкий, – не жертвует научной истиной (не надо бояться этих громких слов) ради каких-то там конкретных ситуаций… таких людей, повторяю еще раз, я встретил в мире психологии очень мало, мало, невероятно мало. Все остальные подчинили научный поиск, научное исследование коммунальным, социальным, политическим ситуациям и, практически, в очень многих и многих случаях только делали вид, что их интересуют научные идеи, научные истины, а на самом деле занимались мелкой политикой, политиканством»[105].
Здесь не просто частное отношение Щедровицкого к ученым, здесь его личность выступает в маске Сократа. Как эзотерик Щедровицкий выбирает (его выбирает время) тот же путь, что и Сократ, который в «Апологии» говорил про себя, что если афиняне его убьют, то им нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, приставлен к городу как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли. Есть эзотерики и эзотерики. Одни, подобно Будде переделывают только самих себя, считая, что тем самым спасается и мир, поскольку они и есть мир. Другие, как Сократ или Платон уверены, что и этот неподлинный мир должен быть переделан по образу мира подлинного. Как писал Платон в “Государстве” об особо искусных философах: они, увидев благо само по себе, должны взять его за образец и упорядочить и государство, и частных лиц а также самих себя, на весь остаток жизни”.
Заметим, себя Платон предлагает переделывать вместе с другими (в отличие от «Пира», где именно эта работа ставится им на первое место), а Щедровицкий этим делом не занимался вообще. Он считал, что в переделке нуждается этот мир и другие люди, а не он сам.
В своих воспоминаниях Щедровицкий немало места посвящает обсуждению своей социальной неадаптированности и говорит о том, что он, подобно отцу, всегда попадал в конфликты. «Я постоянно, – говорит Щедровицкий, – проходил через эти конфликты – с коллективом, с администрацией школы, с преподавателями»[106]. Подтверждаю, конфликты сопровождали Щедровицкого всю жизнь: скандалы на научных конференциях, конфликты с партийными органами, даже конфликты с собственными учениками. Помню, отмечалась моя защита, и Юра в коридоре моей квартиры говорил с горечью: “Вы все делаете не так, я ночей не сплю”. А еще раньше его ученик Владимир Лефевр бросил ему в лицо: “Ты лев, который пожирает своих щенков”. Юра был очень расстроен. Но конфликты ли это в обычном понимании?
Думаю, нет. Сократ не имел конфликтов со своими обвинителями, взгляды Сократа для них означали смерть. Поэтому обвинители предпочли уничтожить самого Сократа. Дело не просто в социальной неадаптированности и конфликтности, а в том, что Щедровицкий формируется как сократическая личность. Что означает бескомпромиссную позицию по отношению к взглядам, противоположным тем, которые маркируются и опознаются как подлинные[107].
Наконец, еще одна сторона личности. Щедровицкий формировался как человек действующий и творящий действительность и мир. Он не признавал сопротивления реальности, точнее был уверен, что всегда это сопротивление преодолеет. В этом отношении он очень напоминал известных гуманистов эпохи Возрождения, фактически считавших себя херувимами (ангелами), а следовательно, уверенных, что человек, “славный и свободный мастер”, все может.
«То чего я не мог сделать, – размышляет Щедровицкий, – не касалось меня как личности. Если я не мог чего-то сделать, то это означало только то, что я не могу сделать, а не то, что я такой-сякой и поэтому не могу этого сделать. Всегда существовала идея “покамест”: вот я покамест не могу этого сделать, но если поработаю, то смогу… Меня никогда не интересовал вопрос, как меня воспринимают другие, что другие по моему поводу думают. Я действовал, и у меня был свой мир»[108].
Эта особенность личности Щедровицкого в зрелые его годы очень бросалась в глаза. Подобно Демиургу, он создавал вокруг себя целый мир, настоящее силовое поле, попадая в которое люди сразу поляризовались – одни начинали идти вслед за Щедровицким, даже влюблялись в него, другие воспринимали Щедровицкого как настоящий вызов своему бытию.
Понятно, что в те далекие 40-е и 50-е годы становление такой личности не могло происходить безболезненно, бескризисно. Тем более, что как всякий эзотерик, Щедровицкий должен был решить для себя непростую проблему, а именно: как относится к обычной действительности, как жить в миру, а не только в подлинной реальности мышления? Нужно сказать, что в силу ригористичности и идеологической нагруженности личности Щедровицкий долго не мог выработать правильного отношения к обычному миру. Был период, когда он практически погибал и был близок с самоубийству, что близко знавшим его людям представить практически невозможно.
С 1949-го и до осени 1952, вспоминает Щедровицкий, «я совершенно отчетливо, как бы воочию – уже не только формальным знанием, но эмоционально, по ощущениям, по состоянию души – осознал свою отчужденность всему тому, что происходило на философском факультете, неприятие мною всего духа и способа жизни этих людей, и осмыслил это не как свое отношение к этим конкретным людям, собравшимся здесь. В этих стенах, а как свое отношение вообще ко всему, что происходило вокруг”… я почувствовал “полную для себя невозможность существовать так, как жили и существовали люди, окружавшие меня, вступать с ними в какие-то разумные человеческие отношения. Я понял это как свою противоположность вообще всему, что происходило вокруг»[109].
Две жизненные коллизии, описанные в книге, все же позволили Щедровицкому выработать трезвое, но не противоречащее установкам собственной личности отношение к жизни. Смысл его был в следующем: нужно найти нишу, где бы ты был свободен в своем творчестве, нельзя поступаться фундаментальными принципами, а тактически необходимо действовать, учитывая конкретную ситуацию.
«Я, – говорит Щедровицкий, – извлек из истории отца два принципа, которые и проверял дальше в своей жизни.
Первый принцип: нельзя быть частичным производителем, надо искать такую область деятельности, где возможно быть целостным и все, что необходимо для работы, для творчества, для деятельностного существования, всегда может быть унесено с собой. Короче говоря, я понял, что существование человека как действующей личности не должно быть связано с местом, с должностью, которую этот человек занимает. Чтобы быть личностью, надо быть свободным…
И второе, что я понял тогда: вступая в борьбу, надо всегда предельно четко и до конца рассчитывать все возможные альтернативы и четко определять те границы, до которых ты способен и хочешь идти. Я понял, что всякого рода непоследовательность сохраняет человеку жизнь, но лишает его самодостаточности и разрушает его личность. Наконец. В третьих… я никогда не буду обращаться за помощью к людям вышестоящим… здесь возможны только личные отношения и обращения к личности, но никогда не к должностному лицу»[110].
Могу подтвердить, что Щедровицкий практически никогда не изменял этим принципам. В совокупности, эти принципы наряду с другими позволяли Юре проводить в жизнь эзотерические установки. Поскольку подлинный мир для Щедровицкого – это мир мышления, именно в мышлении он получает максимальные возможности, становится предельно эффективным[111].
Мне трудно сказать, в какой мере политические прогнозы Щедровицкого осуществлялись, я лично слышал от него только один. Как-то (это была вторая половина 60-х годов) мы шли по Тверской и Юра сказал: “Я ненавижу весь этот социализм, он рухнет. Когда это произойдет, мы должны быть готовы управлять всеми процессами в стране”. Первая часть этого прогноза сбылась, даже раньше, чем Щедровицкий ожидал, а вторая – нет. Но дело, не в прогнозах, а в априорной уверенности в мощи собственного мышления; по сути, в такой форме мышление конституировалось для Щедровицкого как подлинная реальность.
Если судить по опыту, окончательное становление личности предполагает не только самоопределение в области своих занятий, психологи бы сказали, профессиональное самоопределение, но, что более существенно, работу, направленную на выработку понимания происходящих в мире событий и в связи с этим уяснение своих задач. Из предыдущего анализа понятно, почему Щедровицкий выбирает специализацию в логике и методологии. Характерны и понимание происходящих событий и задачи, которые Щедровицкий принимает на себя. С его точки зрения, главное препятствие на пути прогресса человечества – архаическое, неразвитое мышление, а в нашей стране – отсутствие эффективно, научно мыслящих людей интеллигенции.
В начале 1952 года, рассказывает Щедровицкий, «я твердо решил, что основной областью моих занятий – на первое десятилетие, во всяком случае, а может быть и на всю жизнь – должны стать логика и методология, образующие “горячую точку” в человеческой культуре и мышлении… я представлял себя прогрессором в этом мире. Я считал (в тогдашних терминах), что Октябрьская революция начала огромную серию социальных экспериментов по переустройству мира, экспериментов, которые влекут за собой страдания миллионов людей, может быть их гибель, вообще перестройку всех социальных структур… И определяя для себя, чем же, собственно говоря, можно здесь заниматься, я отвечал на этот вопрос – опять таки для себя – очень резко: только логикой и методологией. Сначала должны быть развиты средства человеческого мышления, а потом уже предметные, или объектные, знания, которые всегда суть следствия от метода и средств… первую фазу всего этого гигантского социального и культурного эксперимента я понимал не аспекте политических или социально-политических отношений, а прежде всего в аспекте разрушения и ломки всех традиционных форм культуры (вот почему Щедровицкий третировал традиционную культуру! – В.Р.). И я был тогда твердо убежден, что путь к дальнейшему развитию России и людей России идет прежде всего через восстановление, или воссоздание культуры – новой культуры, ибо я понимал, что восстановление прежней культуры невозможно. Именно тогда, в 1952 году, я сформулировал для себя основной принцип, который определял всю дальнейшую мою жизнь и работу: для того чтобы Россия могла занять свое место в мире, нужно восстановить интеллигенцию России… Я, действительно, до сих пор себя мыслю идеологом интеллигенции, идеологом, если можно так сказать, собственно культурной, культурологической, культуротехнической работы… Интеллигент обязан оставаться мыслителем: в этом его социокультурное назначение, его обязанность в обществе»[112].