bannerbannerbanner
Исповедь женщины

В. И. Немирович-Данченко
Исповедь женщины

Полная версия

– Тут нам Господь Бог дал нового соотечественника.

– Хориста, собирающегося затмить Девойда?

– Да, а вы почему знаете? – засмеялся он. – Вот экземпляр! И зачем только все они сюда едут. Каждый русский, поющий здесь с успехом, притягивает за собою целую дюжину вот этаких неудачников. Ведь этот Гиршман пел себе в опереточном хоре, копил целые десять лет деньги, добил до тысячи и, узнав, что здесь с большим успехом поет Абрамов, полетел сам в Италию. А другой мой сосед еще лучше. Это «бывший» певец – ну, сломал ногу, на сцену не годится, сейчас же сделался профессором и за франк дает уроки. И какая это нищета, если бы вы знали! Ведь из-за франка он бьется, бьется и трепещет даже, потому что на этот жалкий франк еще пять ртов раскрыты. Зазевайся, живо слопают. Недавно тут поселилась наша соотечественница.

– Кто такая? – спросил я, будто не зная.

– Снегурева. Я познакомился с нею… Отличная музыкантша. Прекрасно играет, не говорю уже про технику. Она всяким исполняемым ею вещам умеет придать что-то свое, положить оттенки, которые у других я не слышал. Но ужасно страшная. Первые дни заговорила сама, а потом ни с того ни с сего стала прятаться, запираться. И ведь какая память: вчера она была в театре, «Pescator idi perle» слушала, а сегодня уже наизусть играет. Должно быть средств у нее не очень-то много: занимает такую же каморку, как моя, двенадцать франков в месяц за все удовольствие. Вот вы и подите с нею! И все-то одна. Ни знакомых, ни друзей у нее. Наш хозяин предлагал ей достать занятие аккомпанировать певцам, она очень резко попросила его не вмешиваться в ее дела. А ведь бедна как! – Покупает себе немного сыру, хлеба да вина самого дешевого, по 50 сантимов за литр, – тем и существует. Во всем она себя ограничила. Пишет много. Очень много. Я ее каждый раз заставал за тетрадью.

– Верно, неудавшаяся писательница?

– Может быть. Книг у нее никаких. Писем ниоткуда не получает. Я приглядывался к ней. Через ее жизнь, наверное, большое несчастье прошло. Знаете, со всеми связи порваны. Ни портрета у нее, ничего. Точно в прошлом пустота, в настоящем агония, а в будущем… Страшно за нее: именно последние дни она такая бледная, чахлая, мрачная ходит. Задумается, подымет на вас глаза – в них мольба, горе. Все молчит и думает. Раз ни с того ни с сего вошла ко мне. Я пел «Una fortiva lagrima»[1]. Вдруг она постучала. «Вы, – говорит, – Иван Петрович, отлично поете и голос у вас хорош, только зачем вы эту фиоритуру вставили?» – «Мазини, – говорю, – тоже вставляет ее». – «Мазини-сапожник, – отвечает. – Ему простительно не понимать Доницетти. Ведь эта каденца совсем не соответствует духу всей оперы, моменту, который вы изображаете. Ведь это все равно, что, если бы в Пушкинское «Не пой, красавица, при мне» вставить ни с того ни с сего «Ей-ей умру, ей-ей умру, ей-ей умру от смеха». Одно и то же…» Я, знаете, даже сконфузился. До того это было верно и метко. – «Да, ведь, – говорю, – надо же сделать каденцу здесь. Публика привыкла к этому». – «Бог с ней. А если надо, если этого не миновать, так придумайте что-нибудь в духе арии, в духе этой музыки, меланхолической и нежной в одно и тоже время. Да вот хотя бы сделайте это». Она села к пианино и показала мне, да так удачно ведь сымпровизировала! Потом сама говорила, что тут ей и идея пришла эта, а у меня как раз «бис» будет за это, наверное. Из-за нее я, собственно, и профессора бросил. У меня были двери открыты. По совету этого шарлатана я брал верхние ноты, держа в вытянутых горизонтально руках гири и очень тяжелые.

– Зачем? – изумился я.

– Да вот подите! Меня он уверял, что благодаря этому не далее, как через месяц в моем верхнем регистре явится такая сила! Как же было не послушаться профессора! Я и проделывал добросовестнейшим образом целую неделю эти глупости. Чувствую, что у меня голос слабеет, дрожать начинает, обрывается. – Ну, думаю, временно – не привык еще, потом расти будет… Что же бы вы думали? Шла она мимо и увидела. «Вы, – спрашивает, это что же, совсем голос потерять хотите?..» И убедила. Я бросил и маэстро. Теперь только Гиршман с гирями поет, говорит, что это «вжасно бажественно вихаживает». Да, кажется, она вас знает?

– Как же, я встретился с ней два раза. Послушайте, Соков, вы были когда-то мастер набрасывать портреты на память?

– Как же, собирался даже портретистом сделаться, – ухмыльнулся он. – Хотите я вам покажу Гиршмана?

Он вытащил лоскуток бумаги. На нем был изображен влюбленный цербер на кривых ногах, воющий на луну. Этому церберу, сохранив его собачьи черты, Соков сумел придать удивительное сходство с будущим Девойдом. Я расхохотался от души.

– А вот тот же Гиршман, когда он «спевает себе базжественно»… А вот он в костюме Мефистофеля…

Послушайте, сделайте мне одолжение – набросайте мне хоть кое-как г-жу Снегуреву.

– Зачем вам?..

– Очень уж оригинальное лицо у нее…

– Я вам могу вырвать из моего альбома. Вот она за роялью, видите – наклонилась и разбирает ноты. Она, вы, верно, заметили, несколько близорука. А вот она же – задумавшаяся. А это так наброски ее профиля, у нее ужасно характерные лоб и глаза.

Я взял несколько лоскутков и спрятал их.

Прошло два месяца – я ездил по всей Италии. Совершенно случайно мне пришлось провести несколько дней в Монце.

Разумеется, я остановился в знаменитом «Albergo del Re», считающим свои номера со сто сорок второго, который мне и достался!.. Не успел я еще освоиться со своим новым местопребыванием, как меня потянуло в столовую, где была теперь хозяйка. Мне хотелось расспросить ее о Кропотовой – Снегуревой тоже. Не успел я произнести ее фамилию, как старая итальянка с громадными серьгами, от которых уши ее висли вниз, как у легавой собаки, накинулась на меня.

– Как, вы знаете эту даму? Синьору Анну?

– Знаю.

– Где она? Где синьора Анна?

– Об этом я хотел спросить у вас.

– Она жила прежде, несколько месяцев назад уехала, потом вернулась, на этих днях опять пробыла у нас двое суток и исчезла, никого не предупредив. О сеньор, сколько у меня было возни с полицией!

– Вот тебе и на! Разве ее в чем-нибудь подозревали?

– Нет… Ее – такую святую! В чем же можно заподозрить сеньору Кропотову? Я должна была дать знать полиции потому, что она ушла и не вернулась. Почем знать, она могла утонуть в Ламбро, ее могли зарезать… мало ли злых людей на свете.

– А ее вещи?

– Она приехала из Милана с небольшим узелком и его оставила. Полиция взяла, там нашлось несколько белья и платье… Была еще какая-то тетрадка, но в полиции ее не разобрали и вернули мне.

– Куда же вы ее дели? – чуть не крикнул я.

– Не знаю, право. Если Пеппина, племянница моя не уничтожила… Эй, Пеппина! – закричала она в окно.

Красивая девушка вбежала в комнату.

– Где у тебя тетрадь русской сеньоры, которая пропала у нас?

– В комоде. Вы ведь про сеньору Анну говорите?.. Я тогда же спрятала эти бумаги.

– Покажи ее. Вот тоже русский сеньор… Отдай ему. Может быть, он что-нибудь разберет и укажет, где искать ее.

С какой жадностью я схватил эти мелко исписанные листы!

Они оказались воспоминаниями «сеньоры Анны». Ни в одном месте она не называла ни своей настоящей фамилии, ни города, откуда она, ни тех, с которыми бедная женщина входила в какие-либо отношения. Тайна так и осталась тайной!

Я прочел эту трогательную повесть. Несмотря на ошибку бедной женщины, жизнь ее была полна такой нравственной чистоты, раскаяние так глубоко, воспоминания веяли такой поэтической грустью, что я решился передать этот рассказ синьоры Анны, как она его написала – в подлиннике. Читая его сам, я несколько раз вглядывался в наброски Сокова, лежавшие передо мною. Теперь мне становилась понятна печаль ее больших южных глаз, скорбное выражение ее характерных губ…

Часть первая

I

Я родилась далеко-далеко. Так далеко, что, когда в бессонную ночь порой думаю о моей родине, – она, кажется, чуть ли не на другой планете. Все равно, мне ее уже не видать никогда, и только в моих воспоминаниях слышу я задумчивый говор чинар и меланхоличский рокот фонтанов. То же солнце, что и здесь, в Италии, только горячее еще жжет оно в летний полдень, еще синее наше восточное небо! О, это родное небо! Напрасно я хочу угадать его оттенки здесь, в Италии. Все не то, совсем не то! Наше темнее и глубже и в тоже время прозрачнее. Оно так сквозит, что, когда на нем проступит длинное, тонкое облачко, народ говорит, что это крыло ангела, пролетающего по ту сторону тверди.

Вы знаете ли, как бирюза плакала? Впрочем, кто это – «вы»? Я пишу для себя, пишу, чтобы проверить еще раз все прошлое, пережить его прежде, чем умереть. А смерть уже стучится в мою грудь. Настойчиво, упорно стучится, стоит около, как кредитор, ожидающий выхода своего должника! И он скоро выйдет, очень скоро. Ему уже недолго жить в своей клетке! Да, так и я начала рассказывать, как бирюза плакала. В Персии, в Шахру-де, кажется, находят замечательную темную бирюзу с точно вкрапленными в ней прозрачными слезинками. Камень плачет, видите ли, потому что он не может сравнится с дивными небесами востока. Он уже усвоил себе их удивительную синеву, но сквозь нее невидно рая, который мерещится в голубых небесах. И ревнивому камню больно, ревнивый камень начинает точить слезы. Но камень и плачет каменными слезами, такими же холодными и твердыми, как он…

Я родилась в Гори.

Маленький кавказский городок, весь затонувший в зелени своих чинар, приютился у горы, с которой еще до сих пор грозно смотрят развалины старой крепости, построенной с незапамятных времен грузинской царевной Тамарой. Говорят, что и теперь, в день всех святых посетители крепости видят вдали точно зеленые, красные и желтые шелковые платья. В обросших цепкой растительностью бойницах показываются черноокие красавицы с вьющимися локонами, и где-то в стороне страстно и нежно поют тихие струны чиангури. С этой крепости видны снеговые вершины Кавказского хребта, царственно-мрачного и гордого, и идеалистические долины Грузии. По ним медленно вьются серебряные реки, как будто им жаль расстаться с этим покойным и красивым ложем. Домик наш выходил в сад. По утрам в мое окно просились громадные белые восточные лилии и красные кисти восковых цветов. Одна роза всегда так бывало и прильнет к стеклу, точно ей хотелось рассмотреть, кто это лежит на маленькой кроватке. По вечерам, когда я засыпала, луна старалась пробиться ко мне сквозь ветви, цветы и стекла. Она рисовала совсем черными эти розы и лилии на моем окне; за ними раскидывалась даль нашего сада, всего затопленного нежным мечтательным сиянием. Свет луны точно курился на клумбах и кустах. И уже совсем закрывая глаза, одолеваемая усталостью, призраками и дремотой, я слышала полупогасающие отзвучия печальной грузинской песни, – песни, которой задумчивый восток отдал всю нежность своей невыразимой словами печали! Музыканты говорят, что она построена на «удлиненной секунде», точно мудреным определением выразишь ее кроткую тоску. Долго, долго чудилась и слышалась мне эта песня. Потом она совсем замерла и в душе, и в памяти… Я забыла ее и вспомнила только несколько лет тому назад разом, вспомнила в Палермо, слушая грустную песнь какого-то рыбака, вернувшегося из Туниса. Это она, наша залетная гостья с далекого востока! Как святыню, мавры принесли ее с собою в Африку… Да, это была она, – та самая, которую я слышала по ночам в Гори, и я закрывала глаза, и мне казалось, что стоит только взглянуть, и я увижу опять черный узор лилий и роз в окне, лунный свет и прохладный сад за ними…

 

Отчего мы не умираем детьми? Какая была бы тогда счастливая жизнь!

Росла я в первое время как цветок в саду. Кроме солнца, росы да ветерка, никому, кажется, не было до меня никакого дела. Отец мой командовал полком, постоянно находился в горах; мать жила в Гори со мною. Она сама была отсюда. Меня часто спрашивали, отчего у меня такой восточный тип; другие, в Италии, меня принимали за свою, за итальянку. Дело в том, что моя мать была грузинка, а я похожа на нее. До восьми лет я не знала даже грамоты. Правда, начал было ходить к нам грузинский священник, принявшийся меня учить, но приехал отец и нашел, что грузинская грамота мне совсем не нужна. Потом он опять уехал в полк. Мать читать по-русски не умела, – я так и осталась на вольной воле. Целые дни я проводила в саду, где у меня была целая коллекция любимцев: маленький ручной джейран, барашек, кролик и голуби. Я слушала птиц, и мне казалось, что понимала их. Потом мало-помалу понимать я стала меньше, и еще недавно одушевленная, полная смысла и значения природа стала в моих глазах какой-то красивою декорацией, точно она существует не сама по себе, а для человека, как стены его комнаты, мебель, занавес. Когда я перестала понимать природу, она тоже перестала мало-помалу дружить со мною. Голуби не так доверчиво садились ко мне на плечи и на руки, в ожидании золотистых зерен спелой кукурузы. Барашек от меня все прятался по кустам, и даже мой любимый джейран пробовал бодать меня своими маленькими рожками, когда я хватала его за нежную и мягкую шерсть. Так продолжалось до тех пор, пока отец не приехал, не взял нас с матерью и не увез в Тифлис. Как я плакала, прощаясь с моим садом, с моими любимцами. Это было первое горе! Второе уже ждало меня в Тифлисе. По собственному своему опыту, я посоветовала бы всем боятся больших городов.

Мать плакала тоже. Отчего она тогда же не умерла, моя бедная! Если бы знала она, что ее ждет впереди, она бы никогда не оставила нашего милого, тихого Гори.

По пути отсюда мы видели много разрушенных монастырей, стоявших на вершинах гор и обнесенных стенами. Поставлены они были в те времена, когда монахи должны были мечом отстаивать свои права, – молится за счастье целого мира. Обители эти так красиво рисовались вверху на темном небе. От них вниз к воде шли тайные ходы… Кое-где горы были как громадные муравейники, проточенные жилами, пещерами, гротами. Я помню одну такую гору, Оплессихе… В этих пещерах когда-то жили люди… Около мы остановились отдохнуть. Путешествия тогда совершались медленно. Отец и мать заснули; я, играя, забежала в один грот – желтый, безмолвный, печальный… Из него круглое отверстие вело в другой, из другого – в третий. Этот уже освещался сверху. Таким образом добралась я до громадной внутренней пещеры, где чернел на стене крест, и было сбито из глины возвышение, точно для алтаря. Дальше уже стояла тьма. Я пошла назад и попала в какую-то новую пещеру, где посередине лежали головни, должно быть, Бог знает когда разложенного и десятки лет назад потухшего костра; за нею шла еще – громадная сводчатая; вверху было пробито много отверстий, через которые я видела кружочки темно-синего неба. Большая сова, спугнутая мною, сорвалась со стены, ударилась в противоположную, откинулась назад и, тяжело размахивала крыльями, задела мою голову. Мне стало страшно. Я бросилась бежать, перелезла из одной дыры в другую, подымалась вверх, по шедшим уступами жилам, спускалась вниз… Из одного отверстия я увидела залитую солнечным светом долину, реку с ее свежими чинарами, зеленым лугом и плоскокровельной деревушкой; из трубы ее курился дым… Но выйти было невозможно, трещина оказывалась слишком узкой. Я не помню теперь, сколько времени в слепом страхе я блуждала по лабиринту… Я бы назвала этот страх нечеловеческим; я до тех пор никогда не видела нетопырей, висящих вниз головами, будто какие-то кисти. Этих серых кистей здесь было очень много… Я кричала, но мой крик терялся в подземных переходах; усталая я падала, не спуская глаз с темных входов в другие внутренние ячейки этой горы. Мне чудилось, что вот-вот оттуда покажется мокрая, слизкая и холодная лапа какого-нибудь чудовища, захватит меня и медленно притянет к себе. Или вдруг выбежит громадный паук, о котором рассказывали мне наши сказки. Мохнатый со стальными когтями и большими железными зубами во рту под брюхом, он схватит и обоймет, и прижмет меня к себе и, разорвав когтями грудь, станет выедать оттуда железными зубами мое сердце и пить мою кровь. Становилось уже темно; в отверстия, пробитые наружу, я видела, что смеркается… Солнце сквозь трещину горело, как золото, в другие виднелось небо, все охваченное желтыми тонами… И вместе с сумерками эти подземные жилы и ячейки просыпались. Слышался какой-то сначала неопределенный шум, точно тысячи змей зашуршали по твердому полу, потом будто тысячи крыльев стали рассекать застоявшийся воздух… И действительно, то и дело над моей головой пролетали совы, филины; зигзагами, неровно, порывисто, торопливо носились летучие мыши. Мне было все холоднее и холоднее. Я уже и не трогалась с места. Я точно окаменела, только глаза смотрели еще чутче, еще пристальнее в эту темноту: они точно допрашивали у нее чего-то – помимо меня. Изредка я пробовала вскрикивать, но в пересохшем горле не хватало силы, и оно только хрипело… Не понимаю, как я не сошла с ума тогда от ужаса. Меня нашли уже ночью. Не зная, где я, мингрельцы из ближайшего села с факелами обыскали всю гору. Отец боялся – не упала ли я в колодцы, бывшие в этих пещерах. Но, к счастью, я их не встречала и не видала.

Помню только, что от первого слабого отсвета факела я побежала, но наткнулась на другого горца, тоже с факелом. Мать я нашла внизу в невыразимом отчаянии. На лице всегда сурового отца я в первый раз увидела слезы. Он щедро отблагодарил мингрельцев, и они остались до утра в этих пещерах со своими факелами. Когда мы отъехали, я оглянулась и вскрикнула. В глубине темной ночи вся эта гора светилась изнутри красным пламенем, точно оно охватило ее насквозь…

– Теперь они там пируют за твое здоровье! – шутя обнял меня отец – Хочешь к ним опять?

Под самым Тифлисом ночью выехали нам навстречу какие-то бородатые люди в папахах и бурках. Они меня сильно перепугали. Я уже спала, когда услышала трескотню их выстрелов. Оказалось потом, что они были из полка моего отца. Один из них взял меня на руки. Как теперь помню это суровое, если хотите, зверское лицо, но с такими добрыми глазами, что оно мне почему-то напомнило мою бабушку, баловавшую меня изо всех сил. Тифлис того времени и Тифлис нынешний совсем не похожи один на другой. Тогда в нем было мало европейского. В глубокой котловине по берегам Куры, среди благоуханных садов, блестели под солнцем его плоские крыши. Чем выше они подымались, тем более суживались улицы и пропадали сады. На половине высоты плоские кровли казались ступенями каких-то перепутанных лестниц, переулки – трещинами, площадки, обсаженные чинарами и кизилом, – небольшими пятнами. Кое-где молчаливые и торжественные подымались руины древних башен, от старости кутавшиеся в зеленые плащи всякой цепкой поросли, из-под которой только кое-где дрогло дряхлое тело потрескавшегося и поседевшего мхами камня. По вечерам, когда дневная жара спадала, со всех концов города, со всех концов города слышалась зурна; армяне и грузины, в пестрых костюмах своих, плясали на плоских кровлях до поздней ночи, а часто и задумчивая луна видела то же самое и слышала нервные звуки восточной музыки и пения. Все это не относится к делу, не относится к моему сегодняшнему дню, – я это знаю. Всего этого вовсе не надо для той цели, с которой я принялась за свои воспоминания, правда. Но в годину скорби и печали так отрадно опять переживать светлые – увы! – немногие светлые дни своего прошлого! Таким счастьем веет от них, и мысли уносятся далеко-далеко к тихим берегам Куры, под тень родных чинар… И забываешь, что иная жизнь шумными волнами бьется кругом, что никому здесь до тебя нет никакого дела. Чужая, всем чужая и одна на целом свете, на этом большом, безжалостном свете!.. Говорят: капля в море! Да! Но в этой капле заключен целый бесконечный мир ее личных страданий!.. Бесконечному миру, разумеется, нет дела до крохотной капельки, но ей-то ведь от этого не легче и от сознания своего ничтожества и величия, окружающего ее, ее мучения не станут менее чувствительными… Вот под моим окном добродушный падре прошел к старухе Элеонор. Она обещала все свое состояние оставить на церковь, и святой отец Антонио ежедневно навещает ее, укрепляя в этом благом намерении свою благочестивую дщерь. Вон стройный и сильный Беппо по обыкновению остановился на той стороне улицы, вытаращил глаза, открыл рот, несмотря на то, что солнце жжет ему и без того смуглое лицо; он простоит так, пока не увидит вскользь племянницу моей хозяйки Лючию или пока ее тетка не плеснет в него чем-нибудь из кухни… Вон и Лючия – распелась, как соловей, и знать ничего не хочет, примеряя свежие и пышные розы, алые и ароматные, к своим иссиня-чёрными волосам, тяжесть которых оттягивает назад ее хорошенькую, с тонким носиком и раздувающимися ноздрями, головку… И завидно делается.

Все это живет, верит, надеется!

Только у меня точно льдом обложило сердце…

Душно, жить нечем: ничего не осталось, что бы заставляло хотеть жить… Да, отчего я не такая, как все? Я и тогда, когда бегала по Тифлисским улицам, была не такая, как мои подруги. Слишком часто задумывалась, слишком много работал мой маленький умишко, слишком и тогда я уже болела душой… за… впрочем, что же, никто не увидит этих строк, а кто увидит, не поймет здесь, – за своего отца и мать!

Мои воспоминания подошли к этому тяжелому периоду!

Нет, он тоже не был виноват Он не мог быть виноват сознательно, умышленно. К нему эта пагубная страсть подошла нежданно, негаданно. Я знаю, что мой отец не мог быть дурным человеком. Смолоду, попав из Петербурга на Кавказ за историю, которая могла заставить его только еще смелее поднять свою гордую и красивую голову, он был выше той среды, где ему приходилось жить. Женился он головокружительном порыве, сослепу, не зная, что в замен целого существования моей матери, всех ее грез, мыслей и чувств (потому что иначе она любить не умела) он дает только редкие бешенные мгновения страсти и потом уходит еще далее от бедной женщины, делается для нее все загадочнее, недоступнее. Часто, когда он спал, она приходила, чуть дыша и босиком, чтобы не разбудить его, и по целым часам сидела над его головой, не отводя взгляда от дорогого и милого ей лица. Бог знает на какое мученичество пошла бы оклеветанная писателями и поэтами восточная женщина, чтобы только уловить на этом лице к ней обращенную мягкую и добрую улыбку, полную ласковой простоты. Как бы она была бесконечно счастлива, если бы он хоть на мгновенье поднял ее до себя, дал бы ей почувствовать их обоюдное равенство. Но ничего подобного не бывало. Случалось, проснувшись, он подымал на нее недоумевающий и холодный взгляд и спокойно спрашивал: «Что тебе, Нина?» – «Ничего, я пришла найти здесь свою работу… Я сейчас уйду!» – тихо и робко роняла она и, опустив голову, как виноватая, уходила прочь, мучаясь самым безумным желанием оглянуться, посмотреть, каким взглядом он ее провожает, и не смея выполнить этого желания…

 

Нет, он не был виноват!

Ему, этому гордому человеку, казалось, что его может понять только женщина, равная ему по образованию, по положению. Он не знал, что у женщины есть один словарь, в котором она может найти объяснение и оправдание всему, решительно всему – это ее больное, часто израненное, но всегда бьющееся глубокой любовью сердце. Раз он, проходя мимо, задумавшись, ни с того ни с сего наклонился и машинально поцеловал ее в голову. У мамы слезы брызнули из глаз, она подняла взгляд свой на него; улыбнись он, она замерла бы в его объятиях, счастливая и радостная, ожившая для новой жизни, но он этого не сделал. Он терпеть не мог слез. Увидев их, он только поморщился брезгливо и процедил сквозь зубы: «Пожалуйста, вытри глаза!»

Нет, он не виноват!

Я иногда думала, что я хочу его оправдать в моих глазах потому именно, что сама любила его когда-то и теперь люблю его память. Но нет – отодвигаясь от него, глядя со стороны – я повторяю: он не виноват. Ведь та, приехавшая из Петербурга в Тифлис, его кузина, была так ослепительно хороша. Эти волны светлых, какие бывают только у детей, волос, эти темно-синие глубокие глаз постоянно менявшие свое выражение, много говорившие и как говорившие! Эти губы с их смелою улыбкой, этот овал лица матового-бледного, но часто вспыхивавшего ярким румянцем эти царственные плечи, стан… Я была ребенком, но не могла отойти от тети, хотя она не обращала на меня ни малейшего внимания. И мама, бедная мама, сначала тоже сильно привязалась к ней, но потом стала задумываться, видя и слыша, что при ней муж и кузина целый вечер говорят на непонятном ей французском языке. И когда она решалась предложить какой-нибудь вопрос, оба они точно просыпались, сначала с недоумением взглядывали на нее, потом торопливо отвечали оба вместе и тотчас же, забыв и о ней, и о ее вопросе, продолжали прерванную беседу…

Да, мама стала сначала задумываться, побледнела, осунулась и потому казалась еще потеряннее, еще скучнее для тех обоих. Но как она должна была страдать, чувствуя себя постороннею на их вечерах, на их беседах. Она уходила ко мне, схватывала меня на руки, целовала и плакала. И я своим детским сердцем понимала, отчего она плачет. Я маленькими ручонками своими ласкала ее голову и шептала на ухо:

– Не плачь, мама, не плачь, милая… Она ведь скоро уедет.

– Да… Анюта… Она уедет, но увезет от нас с тобой то, что уж не вернется к нам никогда.

Восточная женщина умеет долго и много терпеть.

Мама до конца терпела. Раз только она, проходя по галерее, огибавшей наш дом и висевшей над Курой, случайно заглянула в окно кабинета моего отца, отшатнулась вся бледная, схватилась за перила и долго оставалась так, закрыв глаза и сжав, до боли сжав, свои зубы… Потом она совладала с собой и пошла дальше. Но с этой минуты она уже не поднимала головы… Раз, я помню этот вечер!.. Он врезался в мое сердце, и из него ничто – ни годы, ни даль, ни мое собственное горе – не могло оторвать этого воспоминания…

Дом наш стоял над крутым берегом Куры. Весь он был обвит, точно сетью громадного чудовищного паука, верандами, галереями и балконами. Под нашим балконом, кипя и пенясь, бежала шумная река, и часто лодки, которые я видела издали, подходя к балкону, скрывались под ним и потом уже опять показывались с другой стороны… В этот вечер ее не было, она куда-то уехала. Я была у окна. – Мама и отец встретились на этом балконе.

– Ты больна? – спросил он ее, но таким тоном, который вовсе не обнаруживал, чтобы он уж очень волновался ее состоянием.

– Нет. – И она все не подымала глаз на него.

– Что же ты ходишь как в воду опущенная?..

– Послушай! – что-то незнакомое почудилось мне в голосе мамы. – Я была твоей служанкою, рабою, собакою твоей. За все, за все это, за то, что я вытерпела… (и она подняла на него глаза; в эти минуты они сияли ярко, неестественно ярко), послушай, за все исполни сейчас один мой каприз, только один, и клянусь, я не буду ни стеснять тебя своим присутствием, ни надоедать тебе своим печальным видом… Ты не заметишь его больше.

– Что же я должен сделать? – улыбнулся отец.

– Обними и поцелуй меня…

– Только?


Он ее обнял. Она вдруг задрожала вся, как-то приникла к нему. Схватила его голову, отвела ее от себя, не отнимая рук, взглянула ему в лицо, поцеловала его, и на одну секунду наступило молчание. Потом она, откинувшись, проговорила: «Береги Анну!» И разом оттолкнув, схватилась за перила балкона.

Я только увидела, как через них перекинулось ее голубое платье. Послышался нечеловеческий крик.

А когда я очнулась, через три недели после этого, у моего изголовья сидел отец.

Той уже не было… Та уехала. Ее жизнь была погублена совсем… У нее оказалось сердце. Она так мучалась и каялась, что на севере, на своей родине, ушла в монастырь, и больше я о ней ничего не слышала. Придя в себя, я посмотрела на отца – он был весь седой… Первый раз во всю свою жизнь этот гордый человек опустил свои глаза, и то перед взглядом ребенка.

Через два месяца он отправился в поход.

Больше я его не видела. Меня скоро отвезли в институт в Петербург. Он мне писал, потом письма прекратились. Я не знала, что это значит, пока меня не позвала к себе начальница. Всегда такая важная, «торжественная», как ее называли у нас, она держала в руках какой-то лист почтовой бумаги и, увидев меня, посадила к себе на колени и приласкала…

– Ты знаешь, что твой папа очень, очень болен! – И она гладила меня по голове. – Но это все равно – ты будешь моей дочкой… Слышишь?

Я поцеловала ее большую, красивую, мягкую руку с выхоленными миндалинами ногтей и ответила:

– Нет, у меня есть свой папа… Я не хочу быть ничьей дочкой.

– Бедная моя…

И она объяснила мне, что в отряде генерала Евдокимова, оттеснявшем племена Адыгов на восточный берег Черного моря, мой отец убит наповал, что даже его тела не могли найти после боя, что, – как сентиментально выразилась она, – его похоронил Сам Бог… Грозовая жизнь кончилась необыкновенно! В какой лощине, окутанной роскошною южною порослью, лежат его кости?.. Вспоминал ли он обо мне в последние дни своего тревожного сосуществования! Мне было бы легче, если бы у меня хранился какой-нибудь жалкий листок с его «прощай»… Я его любила страстно, болезненно. Любила даже за его страдания, за всю ту муку, которую он причинил моей матери!.. Я знала, что я не судья ему, а она простила его всем своим, изошедшим кровью, сердцем. Встретились ли они там?

Так кончилось мое детство. О, где вы меланхолические фонтаны и тенистые чинары моего родного Гори? Где вы, лунные ночи, с восточной замирающей песней, с розами, прильнувшими к окну, с задумчивым Светом, будто курившимся над темными кустами? Где ты, моя милая, дорогая, далекая мама? Отчего ты хоть во сне не приходишь ко мне? Раз бы еще почувствовать себя ребенком, ощутить теплоту твоих ласковых рук, нежное прикосновение губ. О, ты должна прийти ко мне! Ведь тогда ты даже забыла проститься со мною…

Сколько лет прошло, а глупые слезы мешают писать мне.

О, Боже, почему это все люди добры, а поступки их полны зла?.. Почему самые любящие сердца так много делают несчастий и бед?..

Довольно на сегодня. Свеча сгорела. Надо быть экономною. Вторая обошлась бы в полфранка, а моя касса вся уже почти истощена… Довольно. А спать ложится страшно. Знаю, что меня ждет бессонная, мучительная ночь, что снова станет сжиматься сердце, и буду я задыхаться, точно воздуху нет в комнате и дышать нечем!

1Из Доницетти.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru