bannerbannerbanner
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

В. Ф. Романов
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

Петербургский университет прежде всего удивлял, по сравнению с Киевским, несмотря на более внушительный внешний вид последнего, своею, так сказать, подтянутостью, чистотой не только аудиторий и коридора, тянущегося бесконечно во всю длину университета – здания бывших Петровских коллегий27, но и самих студентов; в отличие от провинциалов, они, большинство по крайней мере, носили не синие воротники на сюртуках, а темные, иногда почти черные, были более корректны и вообще лучше воспитаны, не плевали, например, на пол, как это практиковалось в грязных коридорах Киевского университета, в массе говорили на чисто русском языке, здесь не было слышно ни еврейского гортанного говора, ни киевского хохлацко-польского волапюка; здесь уже нельзя было бы Колоколову, который тоже почему-то решил временно сделаться столичным жителем, дразнить «куллег», как говорил он, подражая киевскому говору, прося их передать «хурчыцю» и т. п.

Аудитории восточного факультета помещались в верхней изолированной, какой-то получердачной пристройке университета; восточников, особенно на китайско-монгольском отделе, который избрали мы с Катериничем, было очень мало; большинство предпочитало турецко-монгольскую группу28. Катериничем овладели сомнения еще до приступа к занятиям. «Ведь, знаете ли, дядя, пожалуй, что эта китайская наука здорово трудна будет; ведь подумайте-ка, простое слово че-су-ча, а черт его знает, что это может значить», – говорил он мне озабоченно, идя в университет. В вестибюле восточного факультета, на несчастье, а может быть, счастье К[атеринича], было выставлено объявление с темами письменных испытаний для третьего курса китайской группы; требовалось перевести или разобрать критически какое-то сочинение, название которого было чрезвычайно многосложно. «Фи-фу-ци-дзы-во» и т. д., – читал медленно Катеринич, выражая на лице своем постепенно неподдельный ужас. Перед входом в аудиторию он с печальной улыбкой проговорил мне только: «Да, попали мы с вами, дядя, в хорошую историйку». Лекция была, кажется, японца Иосибуми-Куроно; я записывал что-то и не заметил, как Катеринич вышел из аудитории до конца лекции. В этот день на других лекциях я больше его не видел, а придя домой, от тетки узнал, что у нее был К[атеринич], веселый, бодрый, так как уже зачислен на первый курс юридического факультета: «Помилуйте, – говорил он тетке, – ведь с этим фу-дзы-пу и т. п. приедешь в Китай и хлеба не сумеешь попросить». И хорошо сделал этот безумно любящий свою родную Полтавщину человек, что не оторвался от нее и на родине сделался любимейшим мировым судьей, не столько судя, сколько утешая своих клиентов в различных их личных горестях; любители поговорить и пожаловаться, хохлы и евреи изливали свои души ему, а что бы он делал, будучи оторван от родной обстановки?

Мне восточная филология давалась легко; за 1½, кажется, месяца я знал уже 600 китайских иероглифов, а для обычной обиходной речи их требуется всего 2500–3000; кажущаяся с первого взгляда трудность изучать отдельно начертание каждого слова облегчается впоследствии множеством производных слов и их начертаний; например, зная слово «дерево», уже совершенно легко и просто пишешь слово «лес», утраивая знак дерева, и т. п. С интересом я слушал лекции по истории Востока профессора Веселовского, который в первых своих лекциях очень горячо и настойчиво советовал оставить восточный факультет всем тем, кто не чувствует себя склонным к науке и рассчитывает на какие-то практические выгоды от окончания этого факультета. Отчасти профессор был прав: для службы по ведомству иностранных дел в азиатских странах не требовалось, конечно, окончания специального факультета; язык страны легче всего можно было изучить на месте или в соответственных иностранных миссиях; факультет, скорее всего, имел, конечно, в виду подготовку ученых-ориенталистов. Однако все это было верно лишь отчасти; я впоследствии встречал нескольких весьма дельных наших консулов в Японии, получивших образование именно на восточном факультете, после окончания, большей частью, духовных семинарий29; в дипломатическое ведомство их не пропускали; там требовались и связи, и внешний светский лоск (держался даже, так сказать, экзамен по хорошим манерам), но ведь и консульская служба в восточных странах была и занимательна, и ответственна. Вообще на восток, на Азию в русских учебных заведениях обращалось сравнительно мало внимания только по недоразумению, потому что наши программы копировались с западноевропейских; мы больше знали о каком-нибудь Фридрихе Барбароссе, чем о современных Китае и Японии, наших главнейших и важнейших соседях. О невежестве правительства и общества в дальневосточных делах мне придется говорить подробно ниже в моих служебных воспоминаниях. После речей профессора Веселовского ряды наши редели.

С большими знаниями и умением заинтересовать читал свои лекции знаменитый монголовед проф[ессор] Позднеев; тоже поверхностная кажущаяся трудность монгольского письма сверху вниз и с краев налево быстро преодолевалась после первых же десяти-пятнадцати уроков.

Тем не менее, несмотря на легкость изучения и интерес к восточным лекциям, и я стал жертвой сомнений и уговариваний выбрать более живое дело, чем азиатская филология. Многие из моих киевских товарищей, в особенности будущий адвокат А. А. Кистяковский, горячо убеждали меня вернуться на юридический факультет30, говоря мне, что, теряя время на зубрение азиатских языков, я отстану по развитию от других, к концу университета буду невеждой и даже идиотом, за неимением времени для чтения. Меня увлекали на юридические лекции, я услышал действительно блестящие по логике сообщения государство-веда Коркунова и образные по форме изложения высокосодержательные лекции знаменитого историка русского права Сергеевича. Я не сообразил тогда, что все заинтересовавшие меня дисциплины входят и в программу восточного факультета (кроме истории русского права), где читалось государственное и международное право, что юридический факультет, в конце концов, львиную долю уделяет уголовному и гражданскому праву, имея, по-видимому, в виду главным образом готовить будущих судебных деятелей. Очень искренние и горячие указания на будущий мой идиотизм привели меня, поэтому, к решению бросить восточный факультет. С большими затруднениями я был принят на второй курс юридического факультета; ректор, впоследствии академик, Никитин противился моему переводу и настаивал на возвращении моем в Киев, так как тогда действительно практиковалось провинциальными студентами, желавшими перейти в столичный университет, зачисление на восточный факультет, имевшийся только в Петербурге, если не считать специального Лазаревского института восточных языков в Москве31.

Коркунов имел на меня громадное влияние, явившееся прямым продолжением того переворота в моих утопических взглядах, который начался в Киеве под влиянием лекций Ренненкампфа. Я познал и почувствовал всю сложность государственного организма, понял, с какой осторожностью, во избежание катастрофического разрушения, надо подходить к перестройке форм, складывавшихся веками, над которыми думал и работал ряд великих умов человечества.

Одним словом, от анархических и социалистических начал, усвоенных в гимназии, я переходил к либерально-эволюционным взглядам, покоившимся на основе положительной науки. Тогда много шума в научных кругах наделала докторская диссертация Коркунова на тему «Указ и закон»32. Выступавший в числе оппонентов проф[ессор] Сергеевич заявил, что он прочел работу Коркунова и не мог найти ни одного возражения, прочел во второй раз – и им овладели некоторые сомнения, прочел в третий раз и только тогда понял, что Коркунов совершенно не прав; такова сила его логики. Неудивительно, что для меня Коркунов был непогрешим во всех его взглядах.

Но, к сожалению, Коркунов и Сергеевич, если не считать отдельных лекций некоторых других профессоров, оказались и в Петербургском университете исключениями. Уголовное право читалось при мне выдающимися криминологами Сергиевским и Фойницким, но этот предмет никогда не мог меня сильно заинтересовать и увлечь. Международное право читал пользовавшийся большой известностью в своей области проф[ессор] Мартенс; профессором гражданского права был чрезвычайно живой, во французском стиле, проф[ессор] Дювернуа, в темные петербургские утра приветствовавший обычно аудиторию словами: «Добрый вечер, господа». Подавляющее большинство профессоров читало скучно, нудно свои собственные учебники, некоторые с красивыми ораторскими приемами, например, экономист Исаев, другие, не имея абсолютно никаких данных для публичных выступлений, например «мекавший» и тянущий речь финансист Ходский. Но даже те, кто красиво излагал лекцию, как Исаев, возбуждали во мне недоумение, для чего нужно им собирать нас, чтобы с чувством произносить такие труизмы, что «Труд, милостивые государи, бывает производителен только тогда, когда он интересен» и т. д., и т. д. – все эти общие места из ученической политической экономии, нужные для логической связи основных положений учебника, но ведь всякому давно известные, обычно прочтенные еще на гимназической скамье. Я, кончив юридический факультет, так до сих пор и не в силах понять системы университетского преподавания; в ней, несомненно, кроется какой-то органический недостаток, в ней нет «духа живого». Думаю, если бы каждый профессор ограничивался сравнительно кратким введением в науку, знакомил только с ее целями и методами, предлагал студентам записать библиографию и дома прочесть такие-то и такие-то труды, а затем брал какой-нибудь один отдел или даже вопрос, ну, например, нашумевший в свое время о выгодности для крестьян низких или высоких цен на урожай или, шире, даже о капитале по Марксу, и научно подробно разрабатывал перед слушателями этот вопрос вместо дословного повторения экзаменационного учебника, несомненно, слушатели его с гораздо большим вниманием относились бы к лекциям и нагляднее усваивали бы методы научной работы. Этой системы и с блестящим успехом придерживался, как я говорил, проф[ессор] Ренненкампф.

 

Кроме того, что меня поражало в программе юридического факультета и что также до сего времени остается для меня непонятным – это почти полное отсутствие изучения тех правовых норм, того правового строя, которые относились к главной массе русского населения – крестьянам; условия их освобождения от крепостной зависимости, землеустройства, переселения, волостного суда – об этом в стенах университета или ничего не говорилось, или говорилось вскользь. Когда я уже был относительно пожилым человеком, впервые появился научно отработанный, хотя и под партийным углом зрения (Кадетской партии33) учебник крестьянского права, составленный б[ывшим] правителем Канцелярии киевского генерал-губернатора Леонтьевым34; научные звания были даны затем б[ывшему] ревизору землеустройства А. А. Кауфману за его работу «Переселение и колонизация»35 (он, будучи уволен от службы в Министерстве земледелия36, получил за старую его работу сразу степень доктора политической экономии) и профессору Киевского университета А. Д. Билимовичу, темой своей магистерской диссертации избравшему столыпинские землеустроительные реформы37.

Над всеми предметами, как я говорил уже, преобладали на юридическом факультете судебные науки; это тоже неправильно; не все ведь готовятся к адвокатуре и магистратуре суда. Ясно, что юридический факультет должен был бы иметь два отделения, чтобы дать возможность выделить группу, не желающую специализироваться по уголовщине или вообще судебной работе. Почему для получения диплома 1-й степени требовалось иметь отличные отметки по уголовному и гражданскому праву, а не по государственному? Ясно, что мы имели не юридический, а судебный факультет, подобно Училищу правоведения38.

Наиболее всегда интересующие студентов практические занятия были в мое время весьма редки; я припоминаю чтение в Киевском университете источников римского права, да некоторые рефераты по политической экономии, и в Петербургском – разбор судебных дел, который приват-доцент Тимофеев обставлял как настоящие судебные заседания, с участием присяжных заседателей, прокурора и защитника. Такие занятия очень полезны, так как приучают студентов говорить публично и владеть собою при возражениях. За время пребывания в университете многие, живя скромной замкнутой жизнью и не бывая в обществе, совершенно отвыкают говорить, так как им не приходится даже отвечать публично уроков, как в гимназии; на экзаменах конфузятся, теряются. А между тем для юриста умение говорить и спокойная находчивость – обязательное условие его профессии. На одном из процессов, устроенных Тимофеевым, защитник, обращаясь к присяжным, закончил свою речь словами Сталь: «Все понять – все простить». Обвинитель подхватил эти слова и во второй своей речи заявил, что он всецело разделяет мысль госпожи Сталь, но так как из речи защитника понять ничего нельзя было, то ясно, что и о прощении не может быть речи. Защитник счел этот выпад за личное оскорбление; студентов пришлось мирить. Нет сомнений, что лучше на университетской еще скамье приучить к спокойствию в подобных случаях, к умению на остроту ответить остротой, а не раздражением.

Итак, в общем, я должен признать, что университет, если далеко не в той мере, как гимназия, все-таки в учебном отношении значительно разочаровал меня, в особенности недостатком в его программе и методах живых национальных начал.

Что касается, так сказать, внеучебной части университетской жизни, то часто бывшие студенты вспоминают об этом с большой любовью, вроде того, как институтки о своих подругах, увлечениях и т. п. Я же лично мои впечатления от этой стороны студенческой жизни могу определить только как самые отрицательны: сходки, манифестации, кружки – все это возбуждало во мне неизменно отвращение, очевидно, как просто органически мне чуждое.

Знакомство мое с кружковщиной началось еще в гимназии; как-то поздно вечером раздался звонок и ко мне ворвался экспансивный мой приятель-еврей, бывший тогда в художественном училище39. «Что случилось?» – спросил я. «Ну-у, ты знаешь, где я был сегодня? – начал он, захлебываясь, и назвал один студенческий кружок. – И ты знаешь, что я узнал там? Я узнал, что нет Бога!» Он очень был недоволен, что я с полным спокойствием отнесся к этой неожиданной новости, заявив ему, что для меня в этом ничего нового нет, но настоял все-таки на том, чтобы я познакомился с председателем кружка, так как он, мол, очень заинтересовался мною, узнав, что я абитурьент, т[о] е[сть] в этом году кончаю гимназию. Через несколько дней знакомство состоялось, председатель отнесся ко мне не без покровительственной важности; осведомился, какой я выбрал факультет, сознательно ли сделал выбор, и, слово за слово, я вдруг во всем нашел собеседование, почувствовал что-то знакомое, не внешнее, но по духу, по тому настроению, которое мною овладело; у меня перед мысленным моим взором начала вырисовываться фигура, манера говорить гимназического законоучителя; ханжеством, лицемерием, мертвой схоластикой, а не живым словом повеяло на меня. «Ну, что, каков?» – восторженно обратился экспансивный мой приятель по уходе нового «учителя». Я грубо выругался, и добрый П. пытался объяснить это мое настроение завистью. Сколько потом в стенах университета ни встречал я разных председателей, представителей, старост и т. п., я не мог отделаться от впечатления какой-то внешней елейности, благонамеренности с точки зрения известной партийности и того, что я больше всего всегда ненавидел в жизни – шаблонности, соединенной с лицемерием. Одна и та же манера говорить, один и тот же внешний вид как в сравнительно серьезных случаях, так и при такой, например, мелочи, как обращение к обедающим в студенческой столовой: «Реагировать на происшедшее несчастие: у одного из посетителей украли пальто по недосмотру швейцара; бедняку угрожает вычет из жалования; он надеется на нашу помощь». Все это произносится как-то аккуратненько, с опущенными вниз глазами, со скромностью, свойственной честным, благородным юношам, и, кажется, вот-вот услышишь сейчас гимназическое: «Деточки, побеседуем сегодня на тему…»

Все, что не подходило, хотя бы по внешнему виду, к «утвержденного образца» форме, вызывало какой-то нетерпимый гнев. Мой товарищ-циник К[олоколов], возбуждавший своей манерой говорить отвращение в гимназическом законоучителе, встретил такой же прием и на студенческой сходке. Почему он, вопреки своему эгоистическому квиетизму, вдруг решил принять участие в общественном деле, я не помню; когда он взошел на кафедру, он произнес только одно слово: «Товарищи, я…»; сразу же раздались крики: «Долой, долой» – только за манеру его говорить; он успел прокричать с кафедры совершенно спокойным тоном: «Ну, так и…», далее общее упоминание родительниц всех присутствующих – это было гадко, но как нарушение шаблона, как протест против удушающей благонамеренности приветствовалось всей здоровой, живой и жизнерадостной частью молодежи. Любитель комического оживления общества и враг пошлой скуки, Колоколов неизменно посещал лекции 19 февраля40, которые, несмотря на постоянные протесты студентов, читались по какому-то странному упорству учебного начальства в этот великий для России день; лекции посещались двумя-тремя студентами; во время чтения лекций в коридоре шумели, таранили чем-нибудь дверь аудитории и т. д.; по выходе же профессора и слушателей из аудитории им приходилось проходить через шеренги студентов, свистевших по мере прохождения мимо них «виновных» лиц; Колоколов, гордо подняв голову в сознании исполненного долга, с невероятными гримасами раскланивался направо и налево и приговаривал бессмысленно: «Ну и товарищи, ну и куллеги». «Образцовые» представители и старосты страшно негодовали на эти выходки К[олоколова], моя же компания радовалась по поводу его смелости, несмотря на наше несочувствие чтению лекций в день 19 февраля.

Различные манифестации на улицах сопровождались обычно таким тупым озверением лиц у вожаков, такими грязными ругательствами, что уже одна внешняя сторона их возбуждала отвращение.

Оскорбляло меня так называемое «передовое» студенчество, в котором сильно было влияние инородческого элемента, также в развитом во мне и никогда не изменявшем чувстве национализма[64]; последний считался, с точки зрения интернациональных задач молодежи, чем-то вроде дурного тона, а для окраинной нашей молодежи, по крайней ее непоследовательности, представлялся враждебным именно национальным стремлениям окраин. Как-то раз знакомый студент-поляк из Варшавы протянул мне книгу журнала «Русское богатство»41 и с улыбкой сказал: «Оказывается, прекрасный журнал, кто бы мог подумать, судя по названию?»

Не останавливаясь на дальнейших подробностях, могу сказать одно, что студенческие организации сыграли для меня такую же роль, как гимназический формализм и лицемерие; гимназии я обязан был отвращением от религии и власти, студенчеству – от какого бы то ни было политиканствующего, в особенности утопического, либерализма, от партийной предвзятости. Думаю, что отчасти из духа противоречия, отчасти от оскорбления во мне моего национального и эстетического чувства возненавидел я, в конце концов, все вообще чаяния студенчества, включительно даже до такой мелочи, как требование разных сходок о «допущении женщин в университеты», кстати сказать, переполненные в то время сверх всякой нормы, и т. п.

Одновременно у меня начало развиваться обожание молодого императора в духе описанного Толстым преклонения молодого графа Ростова перед Александром I. Царь тогда свободно гулял по улицам, его иногда окружала толпа; раз, провожая Алису Гессенскую из Аничкова дворца во дворец в[еликого] князя Сергея Александровича42, он был так стеснен толпой, что просил «дать ему возможность довести домой его невесту». Однажды я с одним товарищем стоял на Дворцовом мосту43 в ожидании проезда экипажей, когда медленно почти рядом с нами проехал Государь в маленьких открытых санках; мой бравый товарищ как-то испуганно и молодцевато вытянулся и взял под козырек, а когда Государь проехал, фатовато заявил мне: «Как досадно, так близко, будь револьвер, можно было бы убить тут же». Мне стало противно, и я именно, кажется, с этого дня начал смотреть на царя какими-то иными глазами, видя в нем того Представителя России, которого надо беречь, который каждый день рискует жизнью за то, что родился ее Представителем. Пощечина, данная на экзамене каким-то студентом 2-го курса моему любимцу Коркунову в то время, когда я держал выпускные экзамены, сильно тоже повлияла на меня; студент три раза тянул билет и ни разу ничего не мог ответить. Коркунов вскоре после этого стал болеть нервным расстройством, приведшим его к безумию, а затем к могиле.

К концу четвертого курса я был уже консервативных политических убеждений и предполагал выбрать себе военную карьеру, либо служить по Министерству внутренних дел.

Что касается моей частной жизни в Петербурге, то она, как и в Киеве, была заполнена главным образом театрами и отчасти товарищескими кутежами.

В опере тогда были такие певцы, как М. и Н. Фигнеры, Л. Яковлев, Тартаков, Долина, Славина, Больска и др.; попасть в Мариинский театр стоило больших трудов; первые годы приходилось даже заказывать билеты по почте, так как в кассах они не продавались. Самая обстановка Императорского театра не имела той простоты и уюта, к которым мы привыкли в провинции. Первое же или одно из первых наших появлений в нарядном Мариинском театре44 вызвало нападение на нас театральной полиции. Давали оперу «Ромео и Джульет[т]а»45, в которой так незабвенно ярок был Н. Н. Фигнер. Я слышал и до него, и после него довольно много певцов с лучшими голосами, но ни одного, который мог бы изгладить в моей памяти особую «Фигнеровскую» манеру произносить каждую мелкую, у других незаметную, музыкальную фразу. «Друг мой милый», – зовет ночью под балконом Ромео-Фигнер Джульет[т]у, и в этих трех словах столько нежности, сдержанной страсти и какого-то особого настроения южной ночи, что не можешь себе дать отчета, какими артистическими средствами достигается столь сложный художественный эффект. А крик Фигнера в последнем акте в склепе: «Жива моя Джульет[т]а!» – как в нем были смешаны и радость, и испуг! Я десятки раз слышал «Аиду» до Фигнера, но впервые от него узнал красивую, обычно заглушаемую хором и оркестром [фразу]: «О эти слезы из глаз драгоценных» в картине триумфа Радамеса. «Что значат эти слезы?» – говорит Герман в «Пиковой Даме», когда происходит сцена объяснения его с Лизой; опять-таки, только у Фигнера тонко передавалось одновременное и изумление, и радость. Фра-Диаволо-Фигнер, только он умел таким смешанным тоном сомнения и надежды, спускаясь с гор, среди которых ждала его засада, спрашивать: «Пеппо, ты один?» И много-много других драгоценнейших миниатюр оставил этот славный артист-певец в памяти тех, кто умел наслаждаться музыкальной драмой.

 

Само собою разумеется, что наша киевская компания, под впечатлением Фигнера и роскошной, по сравнению с провинциальной обстановкой, Мариинской сцены, мощного оркестра под управлением Направника и столь же мощного хора, находилась все время в приподнятом настроении; мы были не на излюбленной нами галерее, куда достать билеты можно было только с величайшим трудом, а в ложе чуть ли не шикарного бельэтажа. Наши обычные киевские крики уже сами по себе не могли не шокировать столичной публики, а тут еще Колоколов с его страшно пронзительным голосом и невероятными гримасами. После сцены в саду, где стража Капулетти ищет с фонарями пробравшегося на свидание Ромео, главу каковой стражи изображал бас Майборода в каком-то то зловещем красном плаще, Колоколов неистовым голосом начал вопить «Июнь-усы», переделав так тотчас же фамилию «Майборода». В ложе появилась полиция. К[олоколов] уверял, что он после Росси не видел еще такого артиста, как «Июнь-усы», смиренно извинялся, что перепутал немного месяцы и бороду с усами и т. п., но все-таки пришлось в дальнейшем сидеть тихо и прилично во избежание изгнания.

Вообще Императорские театры, давая очень много в эстетическом отношении, никогда по интимной теплоте и живой связи молодежи со сценой не могли для нас заменить родного киевского театра.

Чтобы не возвращаться более в моих записках к музыке и театру, я должен упомянуть, что в мое время и драматический театр Петербурга – Александринский изобиловал первоклассными талантами, а потому на всю жизнь оставил по себе самую теплую память, соединенную с горячей благодарностью. Варламов, Давыдов, Сазонов, Савина, Дальский, Стрельская, а позже Комиссаржевская – были украшением этого театра; в исполнении русских классиков, в особенности Островского, ими достигалась величайшая художественная простота и естественность. Представить себе, например, Петербург моего времени без дяди Кости Варламова было как-то совершенно невозможно; самое появление его на улице, самая простая фраза, сказанная им, вызывали уже добрый жизнерадостный смех; помню, как, проходя мимо Александринского театра, я часто видел Варламова, выходящего из театра после репетиции. «Извозчик, подавай-ка», – раздавался на всю площадь его ласковый чисто русский голос, и все проходившие мимо невольно весело улыбались.

Ярче всего в моей эстетической памяти сохранилось почему-то исполнение тургеневского «Завтрака у предводителя дворянства»46. Неподражаем в этой пьеске был Сазонов; появлялся очень скромный, благовоспитанный полковник в отставке, почтительно просил предводителя, как отца дворян, заступиться за него по делу о каком-то пропавшем баране; со скромной готовностью затем соглашался, по предложению предводителя, принять участие в разборе земельной распри между соседними помещиками – братом и сестрой, и вот, по мере тупого упорства последний из кроткого человека постепенно преображался в раздражительного грубияна, кончающего исступленным криком на «упрямую бабу»; удивительно тонко была отделана эта роль у вообще поразительного по своему разнообразию Сазонова.

Постепенно сходили в могилу великие таланты Александринского театра, и о смерти каждого из них узнавалось как о смерти какого-то близкого человека; теперь один только старец Давыдов, величайший комик русского театра, заканчивает свою жизнь на большевистской сцене Большого императорского театра47.

В Петербурге к оперному и драматическому искусству добавилось для меня еще наслаждение симфоническими концертами и балетом. В Киеве симфонические собрания были тогда сравнительно редки; дирижировал ими весьма талантливый и невероятно живой по его темпераменту Виноградский48, управлявший Киевским отделением Государственного банка49. В столице мне пришлось, конечно, слышать очень много первоклассных дирижеров, как иностранцев, так и русских, но в особенности памятны мне и дороги по полученным впечатлениям так называемые «Беляевские» концерты50, на которых исполнялись новые произведения членов «Могучей кучки»51, часто под управлением самих авторов: Римского-Корсакова, Лядова, Глазунова, Кюи и др. Концерты эти тогда еще не были в моде; абонемент на хорах Дворянского собрания52 стоил, кажется, рубля четыре, если не дешевле; громадный зал собрания почти пустовал; я и злился на косность нашей публики и радовался, что имею возможность с такими удобствами, не в обычной духоте и толкотне слушать произведения наших великих композиторов, да еще и видеть их самих. Тогда впервые я познакомился довольно хорошо с русской симфонической музыкой, в частности, с замечательными симфониями Танеева, рассказы о котором моей матери слышал еще в детстве; его опера «Орестея»53, как показалось мне, выдающейся красоты, в которой впервые выделился мощный тенор Ершова, приобретший затем славу в операх Вагнера, прошла на Мариинской сцене почему-то всего раза два-три и больше никогда не возобновлялась; между тем, насколько я помню, музыка Танеева необыкновенно красиво гармонировала с сюжетами древнегреческой трагедии; как шедевры остались у меня в памяти сцены мрачных предсказаний Кассандры и преследования Ореста эринниями – угрызениями совести. Почему «Каменный гость» и «Орестея» нигде никогда не исполняются – я решительно не могу понять.

Вагнер, к которому столичные наши театралы относились вначале весьма скептически или как к какому-то скучному курьезу, стал потом очень популярен и понятен. «Кольцо Нибелунгов» – это величайшей красоты музыкально-драматическое произведение, давалось в последние годы уже ежегодно в течение всего Великого поста, при заранее распроданном абонементе. То же произошло и с концертами «[Могучей] кучки», на которые впоследствии все билеты распродавались заблаговременно. А в мое молодое время бывали такие, например, курьезы: приезжает в столицу из Одессы бывшая оперная певица, известная на юге учительница пения; по просьбе моей матери я взял на себя роль чичероне этой артистки; сопровождал ее в театры; между прочим, были мы на «Майской ночи»54 Римского[ – Корсакова]; она очень изумилась, что им написана такая «милая» опера и, кстати, рассказала, что он приезжал в Одессу, причем фамилия его, как дирижера, печаталась жирным шрифтом, как какой-нибудь знаменитости, хотя «у нас», говорила эта учительница пения, «никто о нем ничего никогда не слышал; нас это возмущало, а между тем он, действительно, оказывается, пишет оперы». Таково было тогда музыкальное невежество; впрочем, Одесса и одесситы в этом отношении особенно всегда славились ввиду космополитического населения этого города.

К балету, этому изящнейшему сочетанию пластики с музыкой, я привыкал, как я уже говорил ранее, постепенно, но, в конце концов, сделался страстным балетоманом. Я был на всех почти первых ученических дебютах будущих мировых звезд: Павловой II, Карсавиной и др. и гордился тем, что сразу же предсказывал им блестящую карьеру. Лучшего сложения, большей красоты тела при пропорциональном развитии всех частей его, без утрированной безобразной мускулатуры цирковых борцов, нельзя себе представить, чем на сцене наших Императорских балетов. Такие группы, такие отдельные скульптурные движения, как давали Гердт, Легаты, Кякшт и др., доступны только первоклассным произведениям знаменитых скульпторов.

Менее я интересовался выставками картин, хотя и жил долго в Академии художеств, в семье художника. Там мало было действительно захватывающего; отдельные шедевры подавлялись обычно массой утомительно-шаблонных произведений. Только выставка картин Нестерова55, да Всероссийская портретная выставка56 дали мне впечатление, равное тому, которое я получал от музыки. Пресса выставку Нестерова назвала торжеством «правых». Это действительно была по духу национальнейшая выставка: девушка на Волге с задумчивым русским лицом в платке, на холме, внизу река, ночные огоньки на пароходе57; затем Соловецкий монастырь58; наш северный пейзаж в сотнях разнообразных поэтичнейших образцов, наконец, знаменитая «Святая Русь»59, где холмы, березки, люди – самые настоящие русские и Христос в сиянии – такой именно, каким привык его представлять себе народ, как пишут его на иконах – все это было национально до гениальности. На портретной выставке, занявшей все залы Таврического дворца60 – будущей Государственной думы – были собраны тысячи русских портретов; здесь были и Петр Великий, и Мазепа, семейные портреты наших императоров – проходила в лицах вся история России. Тоже было очень красиво и национально.

64Так у автора.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru