William Edward Cule
Rollinson and I
The Story of a Summer Term
© А. Масейкина. Иллюстрации, 2015,
© А. Лившиц. Литобработка, 2015,
© ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2015
Английский писатель Уильям Эдуард Кьюл (William Edward Cule, 1870–1944) родился в Уэльсе, неподалеку от города Кардифф. Старший сын в семье набожных баптистов, Уильям вырос убежденным христианином, что во многом предрешило его судьбу – позже он стал учителем в воскресной школе, и вся его деятельность так или иначе была связана с религиозными организациями.
Окончив школу, Уильям стал журналистом. Его статьи и рассказы сначала печатались в газетах и журналах для юношества, а затем вышли отдельным изданием. Через несколько лет, работая редактором журнала для учителей воскресных школ, Кьюл опубликовал две книги, сделавшие его знаменитым, – «Детские голоса» (Child Voices) и «Сэр Констант, рыцарь Великого Кольца» (Sir Constant, Knight of the Great Ring).
В 1903 году Кьюл с женой и детьми переехал в Лондон, чтобы занять должность в издательском отделе Национального союза воскресных школ. Еще через три года он возглавил издательскую деятельность баптистского миссионерского общества и проработал на этом посту до самой пенсии.
Все это время Кьюл продолжал писать для детей. Он оставил потомкам множество школьных романов и рассказов, которые были весьма популярными и неоднократно переиздавались еще при жизни писателя. Написанные с мягким юмором и изрядной долей иронии, они вполне реалистично изображали как самих школьников, так и их учителей.
Повесть «Мой друг Роллинзон» (Rollinson and I, 1913) рассказывает о непростых отношениях воспитанников Берроу – английской частной школы для мальчиков. Неосторожное слово, досадное недоразумение, козни недоброжелателей – все это легко может разлучить даже самых верных друзей. А гордость и сословные предрассудки способны превратить вполне безобидную историю в настоящую драму. Только честность, мужество и внутреннее благородство позволяют героям книги пре одолеть возникшее между ними отчуждение и спасти свою дружбу…
Книга впервые была напечатана в 1913 году, несколько раз переиздавалась и переводилась на европейские языки. В России повесть выходила в 1914 году под названием «Роллинзон и я».
Я решил рассказать всю историю этого летнего семестра, хотя по многим причинам дело это довольно трудное. И я весьма тщательно обдумал эти причины вчера ночью, прежде чем пришел к окончательному решению.
Я ходил взад и вперед по комнате и вдруг остановился перед зеркалом на камине. В зеркале я увидел лицо Гарри Брауна Примуса и обратился к нему с таким вопросом:
– Браун Примус, – сказал я, – не думаешь ли ты, что эту историю следует рассказать? Ведь это очень интересная история, и, наверное, тот, кто прочтет ее, кое-чему научится.
– Конечно! – отвечал Браун Примус в зеркале.
– Теперь вот какой вопрос, – продолжал я, – берешься ли ты за это? Думаешь ли ты, что сможешь рассказать ее всю, целиком, так, чтобы каждый мог понять ее?
Браун Примус склонен был думать, что мог бы это сделать, так как после рисования он сильнее всего в сочинениях. Но тут я остановил его.
– Ты слишком высокого мнения о себе, – сказал я, – вовсе не об этом я спрашивал. Вопрос вот в чем: хватит ли у тебя смелости рассказать все без утайки?
Тут лицо Брауна Примуса внезапно изменилось. Оно сразу стало серьезным, а потом начало краснеть. По его глазам я видел, что он оглядывается назад, на этот летний семестр, и делает быстрый обзор всей этой запутанной смеси помраченного рассудка и зло-счастья. Да, были там некоторые такие обстоятельства, поднимать которые было чрезвычайно неприятно, но спустя минуту-другую Браун Примус снова глядел честно и прямо и даже рассмеялся. Он вспомнил про Роллинзона.
– Так ты уверен, что можешь рассказать об этом? – спросил я.
– Да, могу! – ответил Браун Примус. – Я хочу, чтобы все узнали моего друга Роллинзона. – И он так решительно кивнул головой, что дело было окончательно улажено. Теперь остается только начать мою историю.
Начинается она в мае, с того самого послеобеденного времени, когда мы вернулись в школу с пасхальных каникул. Весь этот день съезжались ученики, и в классах стоял шум и гам, как обычно бывает в такие дни.
Роллинзон и я приехали рано и уже успели немного устроиться. Мы сидели в комнате шестого класса вместе с дюжиной других мальчиков пятого и шестого классов, приехавших тем же поездом. Кто-то из нас разместился на пюпитрах[1], а Плэйн говорил о крикете.
В день открытия летнего семестра разговор всегда держится на крикете, но у меня не осталось ни малейшего воспоминания о том, что именно рассказывал тогда Плэйн. Я сидел на пюпитре, а Роллинзон стоял рядом, прислонившись отчасти ко мне, отчасти к моему пюпитру. Он смотрел на Плэйна, а я смотрел на его ухо, я хочу сказать – на ухо Роллинзона. Так как я сидел выше и сзади Роллинзона, то мне отлично было видно его ухо, и я обратил внимание на то, что оно как-то очень оттопыривается. Меня заинтересовал вопрос, у всех ли ухо будет казаться таким, если смотреть на него с определенной точки зрения, и только я поднял руку, чтобы ощупать свое собственное, как в комнату вошел Комлей.
– Послушайте, господа! – воскликнул он. – Видели ли вы, что вывешено на доске? Нам предлагают конкурс.
В этом был весь Комлей. Вы сейчас же догадаетесь, что он представляет собой, если я скажу, что он носит очки и что первое занятие, за которое он принимается, возвращаясь в школу после каникул, – это разыскивание каких-нибудь таких новостей или сплетен, которые могут задеть за живое. Не то чтобы я имел что-либо против собственно очков, ведь Стефенсон тоже носит очки и, несмотря на это, отличнейший товарищ, – но если к очкам присоединить еще кое-что… Тут уже получается большая разница!
– Новый конкурс? – спросил Плэйн, прерывая свою речь о крикете. – Какой же это?
– Я сам не знаю, – ответил Комлей.
Все рассмеялись, а Комлей продолжал:
– Я сам не знаю, – повторил он, – только это что-то особенное, потому что написано рукой директора. И там сказано: «Конкурс на ценную премию».
Это звучало несколько интереснее. На минуту наступило молчание. Затем кучей посыпались вопросы, впрочем, почти все они сводились к одному и тому же. Комлей ответил двумя словами:
– Английское сочинение.
Сочинение! Теперь уже зашумели все. Некоторые смеялись, другие отнеслись к новости довольно презрительно. Вебб, сидевший рядом с Плэйном, ударил пятками сапог о ножку стола.
– Что ж, – сказал он, – если находится такой чудак, который дает хорошую премию за английское сочинение, то я бы очень хотел посмотреть на него, вот и все. А пойдемте-ка взглянем, что там такое написано.
И все мы отправились в большой зал. Там стояла доска, обитая зеленой байкой, она помещалась у самой середины стены против директорской кафедры; на ней обыкновенно вывешивались все официальные извещения. Под словом «официальные» я подразумеваю то, что вывешивалось самим директором, так как для нашего клуба и для различных обществ нашей школы существовала другая доска, стоявшая в главном коридоре.
На этот раз почти половина зеленой доски была покрыта объявлениями о школах, открывающихся в Оксфорде и в других местах. Тут же были расписания уроков для разных классов на предстоящий семестр, – словом, все такие вещи, возле которых вряд ли кто-нибудь задержался бы надолго. Все это было так знакомо, что не привлекало ничьего внимания. Объявление, которое нас интересовало, было написано на половине листа бумаги обыкновенного формата и находилось в верхнем левом углу доски. Оно было написано всем нам известным почерком мистера Крокфорда.
Вот оно:
Мы очень быстро прочитали это объявление, а затем стоявший ближе всех к доске Ятс перешел к другому листку. Он разыскал программу старших классов и водил пальцем по бумаге, пока не нашел того, что ему было нужно. Тут было много предметов: история, литература, грамматика, чистописание и много чего еще, но Ятс все это пропустил и, наконец, остановил свой палец на географии. И мы все прочитали: «Африка – Южная Африка».
– Что это значит – «пятого и шестого классов»? – задал вопрос Уоллес. – Разве он не желает, чтобы все мы приняли участие?
– Странно, почему он не говорит, какая это будет премия, – заметил Вебб.
За этим последовал целый хор догадок, начиная с книги ценой в пять гиней[2] и кончая участком на золотых россыпях, но большинство стояло за книгу. Наконец Комлей, тоже уставившийся своими очками на объявление, сделал довольно меткое замечание:
– Могут быть две причины, почему об этом не упомянуто. Или премия так мала, что не стоит ее называть, или же она уж чересчур велика.
– Чересчур велика! – изумился Вебб. – Каким же это образом она может быть так велика, что ее даже назвать нельзя?
– А потому что она может вызвать слишком много волнений.
Плэйн сделал насмешливую гримасу, а некоторые другие мальчики расхохотались.
– Слишком много волнений! – повторил Плэйн. – Ну, мой милый друг, уж разве только вас одного это взволнует, но чтобы остальные стали волноваться из-за английского сочинения… Для этого нужно дать уж очень большую премию!
Комлей был повержен, а он в таких случаях имеет обыкновение по возможности переводить разговор на что-нибудь другое. Оглядываясь с этою целью вокруг себя, он повстречался глазами со мной и, прежде чем я успел догадаться, что будет дальше, самым ловким образом ухватился за меня.
– Большая это будет премия или маленькая, – сказал он, – но я знаю только одного, кто может ее получить. Во всяком случае, я хотел бы снова оказаться в пятом классе.
Это был ловкий намек на мой счет, а меня ничто так не выводит из себя, как подобные выходки. Говоря откровенно, должен сознаться, что обычно, когда дело касалось сочинений, я шел во главе пятого класса; но, во всяком случае, вряд ли кому-нибудь понравилось бы, что его таким образом выталкивают вперед, особенно если тут же присутствует чуть ли не дюжина старших, причем весьма способных учеников шестого класса.
Плэйн засмеялся, а Вебб оглядел меня с головы до ног, как бы взвешивая мои шансы.
– Ну, будет! – резко и отрывисто сказал я и ушел прочь. Понемногу группа стала рассеиваться и разговор прекратился.
Затем все, кажется, надолго забыли про конкурс; по крайней мере, я отлично помню, что совершенно позабыл про него. Это был первый день в школе, у всех и без того было немало дел: надо было устроиться, поговорить с товарищами, пока мы еще свободны от всяких экзаменов, сочинений и наград, пока все это еще не захватило нас. Кроме того, у нас была своя собственная комната для занятий – моя и Роллинзона. Я привез с собой кое-какие вещи из дома, и нужно было разместить их. Я захватил также денег, чтобы купить в Лейбурне[3] небольшую книжную полку вместо или, вернее, в добавление к той простой, неприглядной этажерке, которая досталась нам вместе с комнатой, – об этом тоже надо было потолковать.
– Мы это устроим как-нибудь в первое свободное время после обеда, – сказал я. – В суб боту мы вместе отправимся в город, там и по ищем.
– Идет, старина, – весело сказал Роллинзон, – я согласен. – Он почти всегда соглашался со всем, что бы мне ни вздумалось предложить. Это-то и делало его таким славным товарищем. Быть может, это происходило оттого, что все идеи по усовершенствованию нашей общей комнаты всегда шли с моей стороны. Нужно сказать, что Роллинзон был очень беден, и у него никогда не было ни пенни[4] карманных денег. Он был стипендиат от графства (что это значит, я объясню позже), отца у него не было, а матери его жилось так трудно, что даже на одежду и на обувь Роллинзон получал деньги от какого-то старого брюзги-дяди, жившего где-то на юге.
В ту самую минуту, как он сказал это, кто-то постучался в дверь. В комнату вошел Комлей, все с тем же возбужденным видом, какой был у него тогда, когда он появился в классе с новостью о конкурсе. Любопытно, что и на этот раз он снова заговорил о том же.
– Слышали последнюю новость? – спросил он.
Комлей обращался ко мне. Он старался подражать Филдингу и взял себе за правило никогда не говорить ни с одним из стипендиатов.
– Нет, – коротко ответил я.
Тогда Комлей притворил дверь и прислонился к ней спиной. Было ясно, что он хочет сказать что-то интересное.
– Это относительно премии, – сказал он. – Уже открылось, какова она. Вы знаете Туттьета? Ведь его отец участвует в Совете[5], вот через него и открылось.
Тут он снова остановился.
– Ну, что же вы не договариваете, что именно вы узнали? – воскликнул я. – Говорите же!
– Пятьдесят гиней! – ответил Комлей.
Роллинзон даже присвистнул.
– Это точно, – сказал Комлей. – Туттьет все это знает доподлинно. Оказывается, этому чудаку, который предлагает премию, очень повезло в Южной Африке, он сделался миллионером или что-то вроде этого. И вот он вбил себе в голову, что предложит премию и, конечно, очень хорошую премию с целью заинтересовать учеников нашей школы Южной Африкой.
– Отличная выдумка, – сказал я.
– Еще бы! Он сказал об этом директору, а директор предложил это на рассмотрение Совета. Все согласились, конечно, что это чересчур большая премия, но тем не менее отказываться от нее тоже не хотели, и этот чудак настоял на своей сумме. Наконец условились так: принять премию, но не разглашать ее сумму, то есть не объявлять официально. Совет боялся, что это может нарушить порядок школьных занятий, а некоторым очень не понравилось, что в качестве премии предложены деньги. Правда, они знали, что в конце концов это должно обнаружиться. Туттьет говорит, что один из них сказал целую речь о том, что не следует впускать в школу «корень всех зол».
– Почему же этот джентльмен настаивал, чтобы назначить деньги? – спросил я.
– Да, вероятно, потому, что в Южной Африке деньги – это все. Кроме того, он, наверное, думает, что это может дать кому-нибудь новый жизненный толчок, например, кто-нибудь захочет отправиться в колонии.
Это звучало довольно правдоподобно. Пятьдесят гиней за сочинение! Я уже дважды произнес это про себя. Потом я поглядел на Роллинзона, и мне пришло в голову, что и он занят той же мыслью. Во всяком случае, он казался очень серьезным. Затем я взглянул на Комлея и заметил, что он наблюдает за нами обоими через свои очки.
– Стоящее дело? – спросил он с усмешкой.
– Еще бы, – ответил я.
– Вы хотите попробовать?
– Да. Я думаю, что и вы тоже захотите, и Роллинзон, и все остальные. В этом можно быть уверенным.
– А! – сказал Комлей. – Ну, что ж, это хорошо. Вот если бы у меня были такие шансы, как у вас, Браун…
– Будет вам! – сказал я.
Он не настаивал и, поговорив еще немного, ушел от нас явно с тем, чтобы успеть произвести впечатление еще на кого-нибудь. Когда он вышел, Роллинзон сказал:
– А ведь об этом, право, стоит подумать, старина.
– Конечно, стоит, – согласился я. – Для тебя-то это особенно подходящее дело.
Он вытаращил глаза и с изумлением уставился на меня. Я произнес эти слова без всякого особого намерения, но когда увидел, как он смотрит на меня, то стал рассуждать вслух.
– Почему? – начал я. – Да это всякому ясно. Из этих пятидесяти гиней ты сможешь заплатить долг этому скряге, родственнику твоей матери, и больше совершенно не зависеть от него. Тогда ты можешь отыскать кого-нибудь другого, кто поможет тебе добиться того, чего ты хочешь, – стать архитектором или еще кем-нибудь в этом роде. И тогда можно будет забыть об отвратительной будущности корабельного маклера.
Роллинзон засмеялся, немножко сконфуженный.
– О! Это очень хорошо и широко задумано, но как получить такую премию? Если бы я мог писать сочинения не хуже того, как я рисую, тогда еще…
– Оставь ты все эти «если» и будь решительнее. Скажи себе, что хочешь получить эти пятьдесят гиней, и увидишь, что получишь их.
Он отвечал, что все это одни разговоры, и больше ничего, но тем не менее я видел, что мои слова немного возбудили его, даже краска бросилась ему в лицо. Однако минуты через две он со свойственной ему серьезностью покачал головой.
– Ничего не выйдет, – спокойно сказал он.
Я только улыбнулся.
– Хорошо, – сказал я, – если ничего не выйдет, то не стоит и говорить об этом. Давай лучше решим, куда нам повесить новую полку.
Таким образом, вопрос о премии был отложен в сторону, но отложить его на словах было легче, чем на самом деле; так или иначе, но в течение всего вечера эти пятьдесят гиней не выходили у нас из головы. Что касается меня, то у меня возникла одна мысль, которую я держал про себя. Мысль эта была так грандиозна, так великолепна, что я не мог расстаться с ней ни на минуту. Однако рассказать о ней кому-нибудь, особенно Роллинзону, мне не представлялось возможным. Это была не просто великая мысль. Это была тайна…
Я все еще нянчился с этой тайной, когда мы отправились спать. Я даже рад был очутиться в постели: по крайней мере, можно было на свободе обдумать ее, не боясь быть кем-нибудь прерванным. В результате я не мог спать и чувствовал себя очень возбужденным, почти как в лихорадке. Я слышал, как внизу, в передней, часы пробили одиннадцать, и загадал, услышу ли я, как будет бить двенадцать. По тишине, царившей в спальне, и по звуку тяжелого дыхания моих пяти товарищей я знал, что все уже спят.
Все ли? Нет, не все. Еще один, кроме меня, борется с неотвязной мыслью, и эту мысль внушил ему я. Он тоже разгорячен и беспокоен, и он также слышал, как часы пробили одиннадцать. Прошло, должно быть, еще с полчаса, когда я услышал слабый стук, как будто кто-то царапается в дверь моей спальни.
Это был условный и знакомый сигнал.
– Да, – громким шепотом сказал я. – Входи!
Роллинзон толкнул дверь, вошел и уселся на мою постель. Свет был слабый, так что я мог видеть только его силуэт.
– Не спишь, старина? – спросил он.
– Не сплю, – прошептал я в ответ.
– Бьюсь об заклад, что ты думаешь о премии. – Да, – ответил я после минутного колебания.
Это я мог сказать, не опасаясь раскрыть свою тайну. Тогда Роллинзон нагнулся, чтобы я лучше мог его расслышать, а может быть, и для того, чтобы его не услышал никто другой. Но этого в настоящую минуту нечего было бояться.
– Я хочу попробовать, – сказал он. – Я решился испытать себя и постараюсь, насколько смогу. Я хочу получить эти пятьдесят гиней.
Значит, Роллинзон загорелся. Решительность и страстное желание слышались не только в его словах, но и в самом шепоте. Он продолжал:
– Конечно, мне трудно будет получить ее, но я попробую. И если получу, то как будет хорошо! Я верну ему все его деньги, до последнего пенни, все, что он затратил на меня, и буду свободен. Так?
– Да, – отвечал я, улыбаясь впотьмах. В эту минуту моя тайна представлялась мне необыкновенно чудесной. – Да. – Я схватил его за руку. – Соберись с духом и добейся! Ты должен это сделать!
Он коротко рассмеялся. Роллинзон был чистосердечный и дельный малый, и его трудно было сбить с толку.
– Ну, спокойной ночи! – прошептал он.
– Спокойной ночи!
И он ушел. Позже я услышал, как часы в передней пробили двенадцать.
Дружба моя с Роллинзоном началась весьма странным образом. С год тому назад, на праздниках, моему отцу случайно попались два-три наброска, сделанных мной на живую руку, на которых в карикатурном виде был изображен он сам. Они ему очень понравились, и он стал настаивать на том, чтобы я по возвращении в школу возобновил брошенные мной уроки рисования в художественном классе. В этот класс допускались только избранные ученики, а преподавателем был художник Фореман. В середине того же семестра, когда я начал заниматься в художественном классе, к нам присоединился Роллинзон. Оказалось, что у него был особый дар к рисованию. Фореман, как-то увидев его рисунки, пришел от них в восторг и спросил, почему Роллинзон не учится в его классе. Узнав, что Роллинзон принят в школу бесплатно (напомню, что он был стипендиат от графства и получал от какого-то скряги-родственника средства только на самое необходимое), Фореман переговорил с нашим директором Крокфордом и выразил готовность заниматься с Роллинзоном бесплатно.
Конечно, никто не препятствовал ему в этом желании, благодаря чему Роллинзон и я сошлись гораздо ближе, чем раньше, хотя он был в одном со мной пятом классе.
Однажды во время урока я обратил на него внимание. Он сидел впереди меня, такой невысокий мальчик с ясными глазами и свежим, загорелым лицом. И я как-то машинально, сам не зная почему, пере дал ему набросанный мной на листке бумаги эскиз головы Форемана. Он взглянул на него и засмеялся, а через несколько минут, в свою очередь, передал мне свой набросок головы Форемана, только с другой стороны. После урока я заговорил с ним.
– Ваш рисунок очень хорош, – сказал я. – И как быстро вы его сделали!
– Но выражение вам удалось лучше, – спокойно ответил он.
Таково было начало, а потом дело пошло быстрее. Через неделю мы были уже друзьями – к большому удивлению и недовольству всего класса, а в конце семестра мы стали «неразлучниками», как в насмешку говорил Вальдрон.
Перед Рождеством Роллинзон получил первую награду в художественном классе, мне же досталась только вторая; дома посмеялись надо мной – ведь я был побежден, – и мне захотелось показать им моего друга Роллинзона. В пасхальные каникулы он провел три дня у нас в Гекстэбле и сразу полюбился моей матери. Отец же, к моему большому удовольствию, выразился о нем, что это «настоящий маленький джентльмен». И мы вместе решили, что он будет заниматься в моей комнате, владельцем которой я стал после перехода Бриана в старшее отделение.
Я должен заметить, однако, что все шаги к сближению шли с моей стороны. Правда, своим внешним видом и простотой Роллинзон часто напоминал мне, что он всего только стипендиат, и, чтобы прибавить ему уверенности в себе, я часто открыто восставал против хитростей Филдинга и его сторонников.
Теперь мне пора объяснить, что значит «стипендиат от графства».
Наша школа, колледж Берроу, была основана в начале восемнадцатого века и содержалась на средства последнего лорда Берроу. По-видимому, за все это долгое время некоторые желания основателя школы были упущены из виду, и только в 1894 году новый Совет графства обратил на них внимание. После долгих и подробных обсуждений Совет огласил свое решение, состоявшее в том, что в эту школу «дворянских детей» должны были принимать ежегодно по пять бесплатных учеников из бедных семей, показавших особые успехи в начальных школах графства. Эти мальчики должны были иметь самый лучший аттестат от выпускавшей их школы, и, кроме того, прошение за них должно быть подписано каким-нибудь ответственным лицом, например приходским священником.
Конечно, эта новость вызвала большое волнение в школе. Некоторые родители тут же забрали из нее своих детей, другие поговаривали, не поступить ли и им так же. Но это не оказалось так уж чувствительно для школы, поскольку в добром старом Берроу никогда не хватало вакантных мест для всех поступавших прошений.
Некоторые родители, как, например, мой отец, приняли это спокойно. «Пятеро не сделают вреда двумстам пятидесяти, – сказал он, но при этом покачал головой, – правда, этих пятерых мне очень жаль».
Он пожалел бы их еще больше, если бы знал, какие недобрые замыслы зрели у нас в школе. Ученики понимали дело так, что в состав школы хотят ввести «оборванцев», и, конечно, принять их можно было только одним способом, а именно – искупать в школьном пруду и затем вернуть восвояси.
Однако ничего подобного не произошло. Директор намекнул, что он будет настороже и что тем, кто не пожелает примириться с новым порядком вещей, нечего будет и оставаться в Берроу. Между тем в наш колледж поступило несколько мальчиков, которые, мы вынуждены были согласиться, сделали бы честь любой школе. Во всяком случае, новички были уже не маленькие и вполне могли постоять за себя, – это они очень скоро показали. Все они были не моложе четырнадцати лет, а самому старшему, Уазону, было около шестнадцати, и он был очень большой и сильный. Роллинзону было около пятнадцати лет, когда он поступил к нам. Так как он еще раньше учился греческому и латыни у своего пастора в Тедгэмптоне, то его приняли прямо в старшее отделение четвертого класса.
Таким образом, дело приняло совсем иной оборот, и о купании в пруду никто уже больше не заговаривал. Однако за последний семестр старая вражда стала оживать. Причиной этому послужил слух, что в сентябре в Берроу поступит новая группа стипендиатов. Их главным врагом был Филдинг из шестого класса. Филдинга поддерживали два старших ученика – Багсхау и Вебб, находившиеся под его сильным влиянием. Всем нам было известно, что отец Филдинга – генерал, и чувствовалось, что именно это обстоятельство особенно усиливало его недовольство. Филдинг нашел себе довольно много единомышленников, и все они заключили между собой соглашение ни при каких обстоятельствах не говорить ни слова ни с кем из «стипендиатов от графства».
Это настроение могло бы стать даже опасным, если бы остальные старшие ученики присоединились к ним, но большинство относилось к проблеме достаточно равнодушно, точно ничего не замечая. Что касается Плэйна, то он открыто объявил себя противником партии Филдинга. При этом сами стипендиаты, казалось, нисколько не были затронуты таким отношением враждебной партии.
Так обстояло дело в начале этого летнего семестра, когда я предложил Роллинзону заниматься вместе в моей комнате и когда на директорской доске появилось столь замечательное объявление. Теперь же я возвращусь к моей истории и продолжу рассказ с того места, где я его оставил.
Я продолжал обдумывать свою тайну ночью, уже после того, как часы в прихожей пробили двенадцать, – это я уже говорил, – а потом она вылетела у меня из головы до утра. Но и потом тайна эта так и осталась моей тайной, и я держал ее про себя во время нашей долгой беседы с Роллинзоном, когда мы остались с ним вдвоем. Возбуждение, которое ночью привело его к моей постели, утром несколько улеглось, но намерение его не изменилось. Он уже не так волновался, зато решимость его, казалось, еще более возросла.
– Какой смысл трусить и волноваться, – сказал он, – ведь каждый имеет право принять участие в конкурсе. Во-первых, до сих пор никто толком не знает, в чем тут дело. Во-вторых, сочинение – это такая вещь, над которой еще надо поработать. Ты как думаешь?
– Конечно! – сказал я. – Бывают даже случаи, когда премия достается тому, кто ее совсем не ожидает, просто потому, что тема случайно окажется подходящей именно для него.
Мы снова стали обсуждать этот вопрос.
– А как же ты, старина? – наконец спросил он. – Сам-то ты будешь писать сочинение?
– Да, – сказал я, – непременно буду.
– Так что же мы толкуем только обо мне одном? Что я за осел! Но ты не бойся, уж тебе-то я мешать не буду!
Это было так похоже на Роллинзона – всегдашняя готовность отказаться от своего и вечная боязнь, как бы не наступить кому-нибудь на ногу. Я расхохотался.
– О, – сказал я, – я ужасно этого боюсь! Что за чепуху ты несешь? – но, увидев, что он говорит это самым серьезным образом, я высказал ему то, что и вправду думал.
– Вот что я скажу тебе, – начал я. – Если ты получишь эту премию, то я буду так же доволен, как если бы получил ее сам. А теперь пойдем в класс.
В этих своих словах, если бы он только догадался, я, в сущности, открыл ему мою тайну. Он, конечно, ничего не заметил, но не все ли равно? Во всяком случае, этого было достаточно, чтобы вернуть ему хорошее расположение духа, которое не покидало его до тех пор, пока не было нарушено еще одним человеком.
Это было уже после завтрака, когда вся школа собралась в большом зале. Наш директор имел обыкновение в первое же утро по воз вращении в школу после каникул непременно сказать нам во всеуслышание несколько слов, прежде чем мы приступим к занятиям. Эти несколько слов являлись для нас давно заученным правилом, но вместе с тем нам трудно было представить себе, как можно начать семестр без них.
Когда мы пришли в зал, он был уже почти полон. Зимой в таких случаях пятый и шестой классы обычно размещались около камина, летом же они занимали пюпитры поближе к директорской кафедре. На этот раз большинство из них уже сидели за пюпитрами, и только трое или четверо стояли у директорской доски. В одном углу зала мистер Рэдли разговаривал с мистером Уардом, а в другом поднимался на свою кафедру мистер Хьюветт. Остальные учителя, очевидно, запаздывали и должны были войти в зал перед самым появлением мистера Крокфорда.
Группа около доски привлекла мое внимание.
– Послушай, – сказал я, – пойдем-ка еще раз взглянем на объявление.
Мы вместе направились к доске. Пока мы подходили к ней, группа мальчиков стала редеть и разошлась, оставив доску в наше полное распоряжение. И вот тут-то и произошло нечто чрезвычайно неприятное, причем такое, что мне потом не раз пришлось вспоминать об этом.
Мы уже прочли объявление один раз и только что начали перечитывать его снова, как кто-то на местах пятого класса выкинул какую-то штуку, и, должно быть, очень удачную, так как весь класс приветствовал ее дружным смехом. Смех этот заглушил говор, стоявший в зале. Все сразу смолкли и обернулись, чтобы узнать, что случилось.
В числе обернувшихся был также и мистер Хьюветт. Он был самым старшим из учителей, находившихся в зале, так что порядок был, конечно, на его ответственности. Но в ту минуту, когда он обернулся, смех уже прекратился и пятый класс сидел тихо и смирно, как ни в чем не бывало. Было бы бесполезно устраивать разбирательство с ними, поэтому Хьюветт устремил свое внимание на нечто другое.
Это другое случайно оказалось у директорской доски. Надо сказать, в школе было очень мало учеников, которые ухитрялись ладить с Хьюветтом, и Роллинзон не входил в их число. Хьюветт был маленького роста, худощавый, а лицом напоминал Мефистофеля; говорил он протяжно и в нос, голос у него был неприятный.
– Роллинзон! – произнес он.
Всякий по его голосу мог догадаться, что Хьюветт настроен воинственно. Роллинзон обернулся и взглянул на него.
– Что вы там делаете? Никак не можете наглядеться на свое собственное имя?
Презрительный тон, каким он сказал это, был гораздо хуже самих слов. Имя Роллинзона действительно стояло на доске как имя первого ученика рисовального класса в предыдущем семестре.
– Я вовсе даже и не глядел на него, – вспыхнув, ответил Роллинзон.
Но в тех случаях, когда Хьюветт начинал с кем-нибудь разговор, он редко обращал внимание на то, что ему отвечали. Он только кисло усмехнулся и продолжал: