bannerbannerbanner
Когда я умирала. Святилище

Уильям Катберт Фолкнер
Когда я умирала. Святилище

Полная версия

– Лучше позови оттуда Вардамана, – говорит он. Смотрит на Кеша. Потом поворачивается и отходит. – Сделайте, чтобы он поскорее заговорил, – пусть скажет, что еще при нем было.

Мы возвращаемся к реке. Повозка вытащена на берег, стоит прямо у воды, и под колеса положены колодки (аккуратно: мы все помогали; казалось, что в знакомых, неподвижных очертаниях бедной повозки затаилось, но вовсе не умерло буйство стихии, убившей мулов, которые тащили эту повозку лишь час назад). А он лежит в повозке веско, длинные светлые доски чуть потускнели от воды, но желты по-прежнему, как золото под слоем воды, только перечеркнуты двумя грязными полосами. Мы проходим мимо и останавливаемся на берегу.

Веревка привязана к дереву. Перед стремниной по колени в воде, чуть наклонившись вперед, стоит Вардаман и увлеченно наблюдает за Верноном. Он мокрый до подмышек и уже не кричит. Вернон – у другого конца веревки, по плечи в воде; оглядывается на Вардамана.

– Где-то дальше, – говорит он. – Иди к дереву и подержи мне веревку, чтобы не оторвалась.

Вардаман вслепую пятится по веревке к дереву, следит за Верноном. Мы подошли, он глянул на нас круглыми, немного ошалелыми глазами и опять смотрит на Вернона, увлеченно подавшись вперед.

– Молоток я тоже подобрал, – говорит Вернон. – И шнур пора бы уж найти. Уплыл, наверно.

– Давно уплыл, – говорит Джул. – Не найдем. А пила здесь где-то.

– Пожалуй, – говорит Вернон. Он смотрит в воду. – Так, шнур. Что еще с ним было?

– Он пока не говорит, – отвечает Джул и входит в воду. Оглядывается на меня. – Поди приведи его в чувство, пусть скажет.

– Там папа, – говорю я. Вслед за Джулом я вхожу по веревке в воду. Под рукой у меня она как живая – выгнулась длинной, пологой, звучащей дугой. Вернон за мной наблюдает.

– Шел бы ты туда, – говорит он. – При нем побудь.

– Может, еще что вынем, пока не унесло, – отвечаю я.

Мы держимся за веревку, вокруг наших плеч – рябь и вороночки. Но под этой обманчивой кротостью на нас наваливается вся ленивая сила потока. Я не думал, что в июле вода может быть такой холодной. Кажется, она руками мнет и тискает самые наши кости. Вернон еще оглядывается на берег.

– Думаете, она всех нас выдержит? – спрашивает он. Мы тоже озираемся, пробегаем взглядом по веревке – твердому пруту, идущему из воды к дереву, под которым, пригнувшись, стоит Вардаман и наблюдает за нами.

– Не удрал бы мой мул домой, – говорит Вернон.

– Давайте, – говорит Джул. – Что встали?

Мы по очереди погружаемся, цепляясь за веревку и придерживая друг друга; холодная стена воды отсасывает обратным током илистый склон у нас из-под ног, и на весу мы шарим по холодному дну. Здесь даже ил не лежит спокойно. Он холодит и моется, словно земля под нами тоже пришла в движение. Осторожно продвигаясь по веревке, мы трогаем и нашариваем руки друг друга; а выпрямившись, видим, как вода вертится и бурлит над нырнувшим. Папа подошел к берегу и наблюдает за нами.

Вынырнул Вернон, с него льет, лицо рыльцем сошлось к вытянутым губам. Он пыхтит, и губы синеватые, как кружок обветренной резины. В руке – линейка.

– Он обрадуется, – говорю я. – Совсем новая. В прошлом месяце купил по каталогу.

– Знать бы, что там еще, – говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом переводит взгляд туда, где скрылся Джул.

– Он ведь раньше меня нырнул? – спрашивает Вернон.

– Не знаю, – отвечаю я. – Вроде да. Да. Да, раньше.

Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки.

– Дерни ему за веревку, – говорит Вернон.

– Он с твоей стороны.

– С моей стороны никого.

– Потяни, – говорю я.

Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух.

– Джул, – негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой, повелительный и вместе с тем вежливый. – Она должна быть ближе. Вернись сюда.

Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл.

– Велите ему вернуться, – говорит она. – Джул!

Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же быстротой его сносит вниз течением.

– Джул! – говорит Дюи Дэлл.

Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур. Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо трутся друг об друга в заводи за излучиной.

– Вернон, куда ты девал молоток? – спрашивает Джул.

– Ему отдал. – Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед папе. Потом оглядывается на Джула. – С угольником.

Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл.

– Уходи отсюда, – говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона.

– Где молоток? – спрашивает Джул. Вардаман отбегает и приносит молоток.

– Пила легче молотка, – говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка шнур.

– В молотке дерева больше всего, – говорит Джул. Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула.

– И плоская, – говорит Вернон. – Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с рубанком.

Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть – хоть пасмурное – и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон.

– Вылезай ты из воды, – говорю я.

– Он не поплывет, как пила, – говорит Джул.

– Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, – говорит Вернон.

– Давай спорить, – говорит Джул.

– Не буду, – отвечает Вернон.

Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула.

– Черт с тобой, – говорит Джул. – Давай рубанок.

Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный, как отставной бык или старая высокая птица.

Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением.

Джул говорит Дюи Дэлл:

– Уйди с дороги. Вылезь из воды.

Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко, словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку.

– Дарл должен знать, – говорит Вернон. Они смотрят на меня.

– Я не знаю, я там недолго был.

– Черт, – говорит Джул.

Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод.

– За веревку держишься? – спрашивает Вернон.

Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние, потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону.

– Давай теперь я, – говорит Вернон.

И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул.

– Джул, – пищит Дюи Дэлл.

– Тут не очень глубоко, – говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на воду, где исчез Джул. Джул выныривает с пилой.

Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке.

Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову.

– Кеш, – говорит она. – Кеш.

Кеш открывает глаза и глубоким взглядом смотрит на наши опущенные лица.

– Не было на свете такого невезучего человека, – говорит папа.

– Смотри, Кеш, – говорим мы и показываем ему инструменты. – Что еще у тебя было?

Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза.

– Кеш, – зовем мы, – Кеш.

Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить.

– Разводка для пилы, – объясняет Джул. – Новая, купил вместе с линейкой.

Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде.

– Не было на свете такого невезучего человека, – говорит папа. Мы – на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. – Это испытание, – говорит он. – Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал.

Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты.

– Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, – говорит папа. – Но я не сетую на нее.

Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы – эти долины и горизонты земли.

Кеш

Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и на ходу, надо…

Кора

Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда – даже после тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее душу выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, – и я ей сколько раз говорила: «Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила». Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится. Я сказала: «Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу», – потому что, – говорю, – одному грешнику на небе больше радуются, чем ста безгрешным. А она ответила: «Вся моя повседневная жизнь – это признание и искупление моего греха», – а я говорю: «Кто ты такая, чтобы говорить, где грех, а где нет греха? О том судить Господу; нам же – славить милосердие Его и святое имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него». Говорю: «Если ты была верной женой, это еще не значит, что не согрешила в сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по Своей милости». А она сказала: «Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания. И не сетую». А я сказала: «Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо Господа. Наш смертный удел – страдать и возвышать голоса наши во славу Господа, который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек – не знаю, есть ли еще такой на божьем свете – молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог», – я сказала.

 

Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее – что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чу́дным – и его она обделила любовью. Я сказала: «Вот твой грех. И наказание тоже. Джул – твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, – говорю, – чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог-ревнитель. Ему судить и определять; не тебе».

«Знаю, – сказала она. – Я…» Тут она замолчала, а я говорю:

«Что знаешь?»

«Ничего, – она говорит. – Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет».

«Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?» – сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных.

Адди

Днем, когда кончались уроки и последний сопливый уходил, шмыгая носом, я отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне – когда было хуже всего.

Я вспоминала слова моего отца: «Смысл жизни – приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым». И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, – когда думала: неужели только так я могу готовиться к тому, чтобы быть мертвой? – тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило – то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные.

И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, – высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался.

По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему:

– Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься?

– Нету их у меня, – сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. – За тем я и приехал к вам.

– И не скажут, чтоб вы спину не горбили, – сказала я. – Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? – Он только смотрел на меня и вертел шляпу. – Новый дом. – Я сказала. – Собираетесь жениться?

А он, глядя мне в глаза, повторил:

– За тем я и приехал к вам.

Потом он мне сказал:

– Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось.

– Да. Есть родные. В Джефферсоне.

Он немного приуныл.

– Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый; у меня честное имя. Я знаю, каковы городские, но, может, когда поговорят со мной…

– Послушать они могут, – сказала я. – Но разговаривать с ними будет трудно. – Он вглядывался в меня. – Они на кладбище.

– А живые родственники? – сказал он. – С ними другой разговор.

– Да? – сказала я. – Не знаю. Других у меня никогда не было.

И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это – весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость – тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, – и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам.

А у него тоже было слово. Любовь – так он это называл. Но я к словам давно привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, – только оболочка, чтобы заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне – незачем; пусть Анс говорит, если хочет, – твердила я. Так что получалось: Анс или любовь, любовь или Анс, – не имеет значения.

Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь – не имело значения. Мое одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс, любовь или что там еще – за пределами этого круга.

Потом оказалось, что у меня есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав, когда еще не мог знать, что прав, так же как я не могла знать, что не права.

– Ерунда, – сказал Анс, – нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое только.

Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс? Почему ты Анс? Я думала о его имени, покуда не начинала видеть это слово как оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно: оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там, где я была девушкой, – это форма, и я не могла подумать Анс, не могла вспомнить Анс. Нет, я не перестала думать о себе как о недевушке, ведь я была втроем. А когда думала таким же манером Кеш и Дарл, их имена умирали, затвердевали в оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила:

«Ладно. Не имеет значения. Не имеет значения, как их зовут».

И когда Кора Талл говорила мне, что я ненастоящая мать, я думала о том, как безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх – просто звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся, обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет.

Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса. Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не мог он об этом просить, оставаясь Ансом, – уж больно тратил он себя в слове.

А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте, слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе; слышала темное безмолвие, в котором слова – это дела, а другие слова, те, что не дела, – лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, – чтобы им показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать.

Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл – твой долг перед живым, перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, – о грехе, тем более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех, предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь ему облаченной в грех, только он – прекраснее, потому что облачение, которое он променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова, звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом – я ему не лгала: я просто отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, – под безмолвные речи темной земли.

Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто принимала предосторожности, ему нужные, а не мне – примерно так, как ходила одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук.

Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что, хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от быстроты его тайного приближения.

Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у всего бывает начало и конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не допускала до себя – не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала. Мои дети были только мои – от буйной крови, кипевшей на земле, – мои и всех живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца.

 

Смысл жизни, говорил мой отец, – готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, – много ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом – я лежала подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он еще не дышал – буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко, теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего дома.

Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана – взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей – его, но не моих. И теперь я могла готовиться к смерти.

Однажды я разговаривала с Корой. Она молилась за меня, потому что мне грех не виден, хотела, чтобы я тоже стала на колени и молилась: кто знает грех только по словам, тот и о спасении ничего не знает, кроме слов.

Уитфилд

Когда мне сказали, что она умирает, я всю ночь боролся с Сатаной – и одержал победу. Мне открылся ужас моего греха; свет истины открылся мне, и я пал на колени, исповедался перед Богом и просил руководить мной, и Он внял моей просьбе. «Встань, – Он сказал, – ступай в тот дом, где ты поселил живую ложь, к людям, среди которых нарушил Завет Мой; перед ними исповедайся. Им и обманутому мужу прощать тебя; не мне».

И я пошел. Я услышал, что Таллов мост залило; я сказал: «Благодарю Тебя, Боже Вседержитель», – ибо по этим опасностям и преградам, которые воздвигнуты передо мной, я понял, что Он не оставил меня; тем слаще будет мне возвращение к Его святому миру и любви. «Не дай мне погибнуть прежде, чем попрошу прощения у человека, которого я предал; не дай мне опоздать, – молился я, – чтобы из моих, а не ее уст услышали они о нашем с ней преступлении. Она клялась, что никогда об этом не расскажет, но страшно стоять перед лицом вечности: разве сам я не боролся бедро к бедру с Сатаной? Так не дай мне взять на душу грех ее нарушенной клятвы. Не дай могучим водам гнева Твоего потопить меня, пока я не очистил душу перед теми, кому причинил зло».

Его рука благополучно пронесла меня над потопом и отвела от меня опасности воды. Лошадь моя была испугана, и сердце мое ослабело, когда на меня, ничтожного, неслись бревна и вырванные с корнем деревья. Но не душа моя: снова и снова я видел, как отвращаются они от меня в последний гибельный миг, и я возвысил голос над шумом потопа: «Слава Тебе, Господи всемогущий, царь мой. По сему знаку очищу душу мою и вернусь под покров неоскудевающей Твоей любви».

Тогда я понял, что буду прощен. Потоп и опасность остались позади, и снова, едучи по тверди, все ближе и ближе к моей Гефсимании, я обдумывал слова, которые скажу им. Я войду в дом; не дам ей заговорить; я скажу ее мужу: «Анс, я согрешил. Поступи со мной как хочешь».

И было такое чувство, как будто я уже все сказал. Сколько лет в душе у меня не было такой свободы и покоя; я еще ехал, а покой уже низошел на меня. По правую и по левую сторону я видел Его руку; сердцем слышал Его голос: «Мужайся. Я с тобою».

Я проезжал мимо Талла. Вышла его младшая дочь и окликнула меня. Сказала мне, что она умерла.

Я согрешил, Господи. Тебе ведома глубина моего раскаяния и желание души моей. Но Он милостив; Он примет желание действовать, ибо знает, что когда я обдумывал мою исповедь, я обращался к Ансу, хотя его там не было. В бесконечной мудрости Своей Он замкнул перед смертью ее уста среди тех, кто любил ее и верил ей; я же испытан водой и храним был силой руки Его. Слава Тебе в Твоей щедрой и могучей любви; слава.

Я вошел в дом скорби, в смиренное жилище, где лежала такая же заблудшая, и ее душа ждала неотвратимого и Страшного суда, мир ее праху.

– Господь да будет милостив к этому дому, – сказал я.

Дарл

Верхом уехал он к Армстиду и вернулся верхом, ведя Армстидовых мулов. Мы запрягли и уложили Кеша поверх Адди. Когда уложили, его опять вырвало, но он успел свесить голову с повозки.

– Его и в живот ударило, – сказал Вернон.

– Конь мог лягнуть в живот, – сказал я. – Кеш, он лягнул тебя в живот?

Кеш пытался что-то сказать. Дюи Дэлл снова вытерла ему рот.

– Что он говорит? – спросил Вернон.

– Что, Кеш? – спросила Дюи Дэлл и наклонилась к нему. – Инструменты, – объяснила она.

Вернон собрал их и положил в повозку. Дюи Дэлл приподняла Кешу голову, чтобы он посмотрел. Тронулись. Мы с Дюи Дэлл сидели возле Кеша и придерживали его, а он ехал впереди на коне. Вернон стоял, смотрел нам вслед. Потом повернулся и пошел к мосту. Шел осторожно и по дороге начал встряхивать мокрыми рукавами рубашки, как будто только что намок.

Он сидел на коне перед воротами. Армстид ждал у ворот. Мы остановились, а он спешился. Сняли Кеша и внесли в дом – жена Армстида уже приготовила ему постель. Она и Дюи Дэлл стали раздевать его, а мы вышли.

За папой пошли к повозке. Он влез и поехал на двор, а мы за ним пешком. Вода, наверно, отбила запах, потому что Армстид сказал: «Пожалуйте в дом. Можете там поставить». Он привел коня за нами и стал возле повозки, держа поводья.

– Благодарствую, – сказал папа. – Но лучше в сарае. Я знаю, мы вам мешаем.

– Пожалуйте в дом, – сказал Армстид. А у него опять лицо деревянное: дерзкое, угрюмое лицо и румяное, словно глаза и лицо из двух пород дерева – светлого не там, где надо, и темного не там, где надо. Рубашка уже подсыхала, но еще липла к телу при каждом движении.

– Она была бы вам благодарна, – сказал папа.

Мы выпрягли мулов и закатили повозку в сарай. Одна стена у него была раскрыта.

– Тут не намочит, – сказал Армстид. – Но если вам больше хочется…

За сараем валялись ржавые кровельные листы. Мы взяли два и приставили к раскрытой стене.

– Пожалуйте в дом, – сказал Армстид.

– Благодарствую, – сказал папа. – Ты меня очень одолжишь, если дашь им перекусить.

– Конечно, – сказал Армстид. – Сейчас Лула устроит Кеша и ужин приготовит.

А он вернулся к коню, снимал седло, и мокрая рубашка налипала на спину при каждом движении.

Папа в дом не пошел.

– Заходи и поешь, – сказал Армстид. – Почти готово.

– Я поесть не мечтаю, – сказал папа. – Благодарствуем.

– Заходите, обсохните, поешьте, – сказал Армстид. – Ничего с ним не сделается.

– Только ради нее, – сказал папа. – Ради нее принимаю пищу. Ни упряжки у меня, ничего. Но она будет вам всем благодарна.

– Ну да, – сказал Армстид. – Зайдите, обсохните.

Однако, когда Армстид папе налил, папе стало легче; а когда мы зашли поглядеть на Кеша, он с нами не пошел. Я оглянулся: он уводил коня в сарай, папа уже говорил о том, где бы раздобыть новую упряжку, и к ужину почти сторговал ее. Он в сарае, гибко проскользнул мимо пестрого мечущегося вихря – в стойло, вместе с ним. Вскочил на ясли, стаскивает сверху сено, выбирается из стойла, ищет и находит скребницу. Потом возвращается и, увильнув от одного звучного удара, прижимается к коню, там, где копыту его не достать. Начинает чистить скребницей, избегая ударов с ловкостью акробата, и любовным шепотом материт коня. Рывком обернулась с оскаленными зубами морда; глаза катаются в потемках, как мраморные шарики на пестрой бархатной скатерти, и он бьет по этой морде обратной стороной скребницы.

Армстид

Я налил ему еще виски, ужин был почти готов, а он к тому времени уже купил у кого-то упряжку – в кредит. Выбирал, привередничал: эта упряжка ему не нравится, а у этого и курятник купить побоится.

– Может, тебе у Снопса попробовать, – сказал я. – У него три-четыре упряжки. Может, какая приглянется.

Он зашлепал ртом и смотрит на меня так, словно во всем округе у меня одного есть упряжка мулов и я не желаю их продать, – а я и так уже знал, что со двора моего они съедут не иначе как на моих мулах. Не знал только, что они будут делать с мулами, если купят. Литлджон сказал мне, что в низине у Хейли дамба на две мили смыта и в Джефферсон можно попасть только кружным путем через Моттсон. Но это уже было дело Анса.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru