bannerbannerbanner
Когда я умирала. Святилище

Уильям Катберт Фолкнер
Когда я умирала. Святилище

Полная версия

Вардаман

Когда они сколотят его, они положат ее туда; я долго не мог сказать слово. Я видел, как встала тьма и унеслась вихрем, и я сказал: «Ты забьешь ее гвоздями, Кеш? Кеш. Кеш». Я захлопнулся в закроме, и новая дверь чересчур тяжелая, она захлопнулась, дышать было нечем, потому что весь воздух выдышала крыса. Я сказал: «Ты забьешь его гвоздями, Кеш? Забьешь? Забьешь?»

Папа ходит. Ходит его тень вокруг Кеша, а он с пилой, кланяется над проклятой доской.

Дюи Дэлл сказала, мы купим бананов. Поезд – за стеклом, красный на рельсах. Когда он бежит, рельсы то блестят, то гаснут. Папа сказал, мука, сахар и кофе очень дорогие. Потому что я деревенский мальчик, потому что мальчики городские. Велосипеды. Почему мука, сахар и кофе дорогие, если он деревенский мальчик. «Может быть, лучше хочешь бананов?» Бананы съел, и нет их. Нет их. Когда он пробегает, рельсы опять блестят. «Пап, почему я не городской мальчик?» Я сказал: «Меня Бог создал. И не просил Бога, чтобы Он создал меня в деревне. Если Он может создать поезд, почему не может создать всех в городе, потому что мука, сахар и кофе». «Может, бананов лучше хочешь?»

Он ходит кругом, тень его ходит кругом. Это не она была. Я там был, смотрел. Я видел. Я думал, это она, а это была не она. Не мама. Она отошла, когда другая легла на ее кровать и закрылась одеялом. Она отошла. «До самого города ушла?» – «Дальше города ушла». – «А те кролики и опоссумы дальше города уходили?» Бог создал кроликов и опоссумов. Он создал поезд. Зачем они уходят в разные места, если она все равно что кролик.

Папа ходит кругом. Тень его ходит. Пила как будто спит, такой от нее звук.

Значит, если Кеш забьет гроб, она не кролик. Значит, если она не кролик, я не мог дышать в закроме, и Кеш его забьет. Значит, если она ему позволит, это не она. Я знаю. Я там был. Я видел, когда там была не она. Видел. Они думают, это она, и Кеш его забьет.

Это была не она, потому что лежала вон там в грязи. А теперь вся раскромсана. Я ее раскромсал. Лежит на кухне в сковородке с кровью, ждет, когда ее поджарят и съедят. Тогда ее не было, а мама была, а теперь она есть, а мамы не было. А завтра ее поджарят и съедят, и мама станет им и папой, и Кешем, и Дюи Дэлл, а в гробу ничего не будет, и значит, мама сможет дышать. Лежала вон там на земле. Пускай Вернон скажет. Он там был и видел ее, и для нас двоих она будет, а потом ее не будет.

Талл

Он разбудил нас около полуночи, дождь уже шел. В такую ночь ждешь дурного: буря идет, и, пока скотину накормишь, в дом попадешь, да сам поужинаешь, да до постели доберешься, можно ждать чего угодно; дождь уже зарядил, а когда прибежали лошади Пибоди, волоча порванную упряжь, и нашильник у правой болтался между ногами, Кора сказала: «Это Адди Бандрен. Отмучилась».

– Да тут десяток домов в окрестности, Пибоди в любом мог быть. – Я говорю. – И почем ты знаешь, что это его лошади?

– А чьи же? – Она говорит. – Иди запрягай.

– Зачем? Если умерла, мы до утра все равно ничем не поможем. И гроза вон собирается.

– Это мой долг. – Она говорит. – Давай закладывай.

Я не послушался.

– Надо думать, если бы мы понадобились, за нами послали бы. Кто сказал, что она умерла?

– Ты что, докторских лошадей не узнал? Скажешь, не его? Ну, знаешь ли.

Но я не пошел. Если ты нужен людям – подожди, когда позовут, так я вывел.

– Это мой христианский долг, – говорит Кора. – Ты помешаешь мне выполнить христианский долг?

– Завтра можешь целый день там быть, если хочешь, – говорю я.

И вот, когда разбудила меня Кора, уже дождь лил. Пока я шел к двери с лампой, и она светила в стекло, и он, стало быть, знал, что иду, стук все равно продолжался. Негромкий, но ровный, будто он уснул, стуча. А я и не разобрал, что стучат так низко, дверь открываю – никого. Лампу поднял, капли дождя блестят, а Кора в прихожей спрашивает: «Вернон, кто там?» А я никого не вижу, потом только лампу догадался опустить да за дверь заглянул.

Он был похож на утопшего щенка – в комбинезоне, без шапки и грязью заляпан до колен – четыре мили ведь прошел.

– Вот так штука, – говорю.

– Вернон, кто там? – Кора спрашивает. А он смотрит на меня, глаза круглые, зрачки черные, как у совы, когда ей в морду посветишь.

– Помнишь рыбу. – Он говорит.

– Иди в дом, – говорю. – Что случилось? Мама твоя…

– Вернон. – Кора опять.

Он вроде прячется за открытой дверью, в темноте. Дождь по лампе хлещет, она шипит, вот-вот лопнет.

– Ты там был, – говорит он. – Ты ее видел.

Кора к двери подошла.

– Уйди с дождя, – говорит и втаскивает его, а он на меня смотрит. Похож на утопшего щенка. – Сказала я тебе, – говорит Кора. – Сказала, что там делается. Иди запрягай.

– Он же не сказал… – отвечаю.

Он на меня смотрит, а с него на пол течет.

– Коврик испортит, – говорит Кора. – Закладывай, а его пока на кухню отведу.

Он не идет, смотрит на меня круглыми глазами, а с него каплет.

– Ты там был. Ты видел, она на земле лежала. Кеш хочет забить гвоздями, а она на земле лежала. Ты видел. След от нее на земле видел. Я когда пошел сюда, дождя еще не было. Успеем обратно.

У меня мороз пошел по коже, хотя я еще не понимал. А Кора поняла.

– Запрягай, да поскорее, – говорит. – Он ума лишился от горя.

Ей-богу, мороз по коже. Так вот задумаешься иногда. Про беды и несчастья в этом мире; ударить может куда угодно, как молния. Видно, крепкая вера в Господа нужна, чтобы охраниться человеку, но порой мне сдается, что Кора чересчур уж предусмотрительная, – вроде как других оттесняет, чтобы самой ближе всех встать. А потом случится что-нибудь такое, и думаешь, что она права, так и надо стараться, и верно она говорит, посчастливилось мне с такой женой, что всегда стремится к святости и добродетели.

Вот и задумаешься иногда об этом. Нечасто, правда. Да оно и лучше. Потому что создал нас Господь для дела, а не для того, чтобы чересчур долго думали; мозги, они как машина, не любят, чтобы в них зря копались. Работают себе – и пусть работают, делают обыденную работу, и не надо, чтобы какая-нибудь часть напрягалась больше положенного. Говорил и опять скажу: вот что неладно с Дарлом: чересчур много внутри себя думает. Кора правильно говорит: ему, чтобы выправиться, жена нужна, и все. А я думаю, что если человеку ничего, кроме жены, не поможет, то на нем можно ставить крест. Но, наверно, Кора правильно говорит, для какой надобности Господу пришлось создать женщину: для такой, что мужчина не понимает своей пользы, когда она у него под носом.

Я подогнал повозку к дому, а они были на кухне. Кора оделась прямо на ночную рубашку, голову замотала платком, зонт у ней и Библия, в клеенку завернутая, а он сидит на опрокинутом ведре, на цинковом листе перед печкой, как она его посадила, и с него капает на пол.

– Ничего от него не добилась, кроме рыбы. – Кора говорит. – Это им наказание. Вижу руку Господа на мальчике – Ансу Бандрену наказание и предостережение.

– Я когда уходил, дождя не было. – Он говорит. – Я ушел. В дороге был. А она там лежала в пыли. Ты видел. Кеш хочет забить ее гвоздями, но ты-то видел.

Когда мы к ним приехали, дождь лил вовсю, а он сидел между нами, завернутый в ее платок. Больше ничего не сказал, так и сидел молча, а Кора держала над ним зонт. Кора иногда переставала петь и говорила: «Это наказание Ансу Бандрену. Пусть поймет, что шел стезей греха». И снова петь, а он сидит между нами, вперед подавшись, словно мулов хочет поторопить.

– Она вон там лежала, – говорит, – а дождя не было, когда я ушел. Теперь пойду и открою окна, потому что Кеш ее еще не забил.

Последний гвоздь мы загнали поздно ночью; пока я вернулся, распряг мулов и обратно залез в постель – там на соседней подушке так и лежал ночной чепец Коры, – почти рассвело. А я будто слышу еще, ей-богу, пение Коры и чувствую, как мальчишка между нами подался вперед, словно он впереди мулов, и вижу, как Кеш пилой водит и Анс стоит, словно пугало, словно бык по колени в пруду, – и кто-то подошел, пруд стоймя поставил, а он и не заметил, что воды-то нет. Последний гвоздь мы загнали чуть ли не перед рассветом и внесли его в дом; она лежала на кровати, опять у открытого окна, и ее обдавало дождем. Два раза он открывал окно, а сам сонный, еле на ногах держится, и лицо, сказала Кора, похоже на святочную маску, которую закопали на время, а потом выкопали, – но тут ее переложили в гроб и крышку забили, чтобы он окно ей больше не открывал. Наутро его нашли на полу, в одной рубашке, спал как убитый, а крышка гроба вся как есть просверлена, и в последней дырке – новенький бурав Кеша, сломанный. Крышку сняли – оказывается, он и лицо ей два раза пробуровил.

Если это наказание, то неправильное. Других дел, что ли, у Господа нет? Должны быть. Потому что другой ноши, кроме себя самого, на Ансе Бандрене никогда не было. И когда плохо о нем говорят, я про себя думаю, что не настолько он ниже человека – иначе как бы он терпел себя так долго.

Неправильно это. Ей-богу, неправильно. А что сказал Он: пустите детей приходить ко Мне, – так от этого все равно не станет правильно. Кора сказала: «Я родила тебе то, что Господь Бог послал. Я принимала это без страха и ужаса, потому что велика была моя вера в Господа, поддерживала и укрепляла меня. Если нет у тебя сына, значит, так повелел Господь в мудрости Своей. Жизнь моя всегда была открытой книгой для Его созданий, для мужчин, для женщин – все едино, ибо уповаю на Господа моего и награду мою».

Пожалуй, она права. Пожалуй, если есть на свете такой человек, кому Он мог бы доверить все дела и отлучиться со спокойной душой, то человек этот – Кора. И думаю, как бы Он ни управлял до нее, она бы кое-что переменила. И думаю, переменила бы нам на пользу. По крайности нам придется так думать. По крайности кто нам помешает жить как жили и делать как делали.

 
Дарл

Фонарь стоит на пне. Ржавый, замасленный, с треснутым стеклом, облизнутым с одного боку копотью, он льет чахлый и душный свет на козлы, на доски и землю вокруг. Стружки на темной земле – как случайные мазки мягкой бледной краски на черном холсте. Доски похожи на изнанку длинных гладких лоскутов, вырванных из плоской тьмы.

Кеш трудится у козел. Ходит туда и сюда, поднимает доски и кладет; в мертвом воздухе они долго гремят, как будто он бросает их на дно невидимого колодца – звук замирает, не удаляясь, словно любое движение может вновь и вновь извлекать из окружающего воздуха многократное эхо. Он опять пилит, его локоть ходит медленно, и тонкая огненная бечевка бежит по краю пилы, пропадая и возникая в конце и в начале каждого хода, тянется, тянется, словно пила длиной в человеческий рост – и прочерчивает наискось невзрачную и праздную папину фигуру. «Подай ту доску, – говорит Кеш. – Нет, другую». Он кладет пилу, отходит, берет нужную доску и, держа наперевес, длинным тусклым лучом ее сметает папу в сторону.

Воздух пахнет серой. На неосязаемой воздушной пелене, как на стене, лежат их тени, словно и тени, подобно звукам, не падают далеко, а сгущаются здесь же, близкие и задумчивые. Кеш продолжает работать, упёрши тонкую, как палка, руку в бок, вполоборота к чахлому огоньку: свет падает наклонно на его опущенное лицо, сосредоточенное и неподвижное над снующим локтем. Под небом дремлет зарница; на фоне ее неподвижные деревья взъерошены до самого мелкого черенка, раздались, разбухли, как беременные.

Начинается дождь. Будто протяжный вздох облегчения пронесся: первые редкие, стремительные капли дождя пробили листву и падают на землю. Крупные, как картечь, теплые, словно вылетели из ружейного ствола; с яростным шипением охлестывают фонарь. Папа поднимает лицо с разинутым ртом и влажной черной каймой жвачки, прилипшей к деснам; сквозь расслабленное изумление созерцает он, словно сквозь время, эту последнюю обиду. Кеш только взглянул на небо, потом на фонарь. Пила не запнулась, бегучая огненная линия зубьев не замерла ни на миг.

– Принеси чем фонарь прикрыть, – говорит он.

Папа идет к дому. Дождь хлынул вдруг, без грома, без предупреждения; краем своим смахнул папу к веранде, а Кеш мгновенно промок насквозь. Но пила не запнулась, словно ею и рукой водит спокойная убежденность в том, что дождь всего лишь обман чувств. Потом он кладет пилу, отходит и приседает над фонарем, прикрывает его своим телом: кости тощей спины торчат из-под мокрой рубашки, словно вместе с рубашкой он вывернут наизнанку.

Возвращается папа. На нем плащ Джула, а в руках – плащ Дюи Дэлл. Сидя над фонарем, Кеш протягивает руку назад, подбирает четыре палочки, втыкает в землю, берет у папы плащ Дюи Дэлл и растягивает на палочках – навес над фонарем. Папа за ним наблюдает.

– Не знаю, как тебе быть, – говорит он. – Дарл увез свой плащ.

– Мокнуть, – говорит Кеш. Мокрый, костлявый, неутомимый, легкий телом, словно мальчишка или старик, он снова берется за пилу; снова она заходила вниз и вверх, невозмутимо и плавно, как поршень в масле. Папа наблюдает за ним, моргая глазами, по лицу его течет вода; он снова глядит на небо с тяжелой глухой обидой, но и со злорадством, точно ничего другого не ожидал; время от времени он шевелится, делает шаг, – долговязый, весь залитый водой, подбирает доску или инструмент, потом кладет обратно. Теперь здесь и Вернон Талл; Кеш – в плаще Вернона, и они с Верноном ищут пилу. Немного погодя находят – в руке у папы.

– Шел бы ты домой с дождя, – говорит Кеш. Папа глядит на Кеша, по лицу его медленно течет. Как будто лицо сделано злым карикатуристом и эти потоки воды – аляповатая пародия на скорбь. – Иди в дом, – говорит Кеш. – Мы с Верноном сами кончим.

Папа смотрит на них. Рукава плаща ему коротки. Дождь стекает по лицу медленно, как холодный глицерин.

– Я не сетую на нее, что промок, – говорит он. Снова зашевелился: перекладывает доски, поднимает и кладет, осторожно, будто они стеклянные. Подходит к фонарю, подтягивает навес из плаща – и валит; Кешу приходится ставить снова.

– Иди домой, – говорит Кеш. Он отводит папу в дом, возвращается с плащом, свертывает его и кладет под навес рядом с фонарем. Вернон не прервал работу. Продолжая пилить, поднимает голову.

– Сразу надо было, – говорит он. – Ты же знал, что дождь пойдет.

– Лихорадка у него, – отвечает Кеш. Он смотрит на доску.

– Ну да, – говорит Вернон. – Все равно бы вышел.

Кеш, прищурясь, смотрит на доску. Тысячами капель, то чаще, то реже, дождь хлещет по всей ее длине.

– Сниму на скос.

– Больше канители, – говорит Вернон.

Кеш ставит доску на ребро, Вернон смотрит на него, потом дает ему рубанок.

Вернон крепко держит доску, а Кеш состругивает ребро с тщательностью ювелира. К краю веранды подходит Кора и окликает Вернона:

– Много вам осталось?

Вернон не поднимает головы.

– Немного. Но осталось.

Она смотрит на Кеша; водяночный свет фонаря косо падает на согнутую спину, и блики скользят по ней при каждом его движении.

– Оторвите доски от хлева да заканчивайте, уходите с дождя, – говорит она. – Простудитесь оба насмерть. – Вернон не шевельнулся. – Вернон, – говорит она.

– Нам недолго осталось, – отвечает он. – Еще немного, и кончим.

Она смотрит на них. Потом уходит в дом.

– Если будем опаздывать, можно оторвать от хлева, – говорит Вернон. – Потом я помогу тебе зашить.

Кеш отнял рубанок и смотрит одним глазом вдоль доски, вытирая ее ладонью.

– Давай следующую.

Дождь перестает незадолго до рассвета. На исходе ночи Кеш вбивает последний гвоздь, с трудом распрямляется и смотрит на законченный гроб; остальные наблюдают за ним. При свете фонаря лицо у него спокойное и задумчивое; неспешно, сосредоточенно, удовлетворенно он вытирает ладони о плащ. Потом вчетвером – Кеш с папой и Вернон с Пибоди – поднимают гроб на плечи и направляются к дому. Он легок, но шагают медленно; пуст, но несут осторожно; неодушевлен, но переговариваются шепотом, остерегая друг друга, словно, законченный, он стал живым и только дремлет чутко, а они ждут, когда он сам проснется. На темном полу их ноги топочут неуклюже, словно они отвыкли ходить пополам.

Они опускают гроб рядом с кроватью. Пибоди тихо говорит:

– Давайте перекусим. Утро скоро. Где Кеш?

Он вернулся к козлам; нагнувшись, при чахлом свете фонаря собирает инструменты, тщательно обтирает их тряпкой и кладет в ящик с наплечным ремнем. Потом берет ящик, фонарь и плащ и поднимается по ступенькам, смутно вырисовываясь на фоне неба, уже посеревшего на востоке.

В чужой комнате ты должен опорожнить себя для сна. А до того, как опорожнил, то, что есть в тебе, – ты. А когда опорожнил себя для сна, тебя нет. И когда ты наполнился сном, тебя никогда не было. Я не знаю, что я такое. Не знаю, есть я или нет. Джул знает, что он есть, потому что не знает, что не знает, есть он или нет. Он не может опорожнить себя для сна, потому что он не то, что он есть, и он то, что он не есть. За неосвещенной стеной я слышу, как дождь лепит повозку – нашу; на нее нагружен лес, уже не тех людей, кто свалил его и распилил, еще не тех, кто его купил, но и не наш, – хотя лежит на нашей повозке, – потому что только дождь и ветер лепят его только для Джула и меня, раз только мы не спим. А раз сон – это не быть, а дождь и ветер это – было, значит, его нет. А повозка есть, потому что, когда повозка станет было, Адди Бандрен не станет. И Джул есть, значит, Адди Бандрен должна быть. А тогда и я должен быть, иначе не смог бы опорожнить себя для сна в чужой комнате. Значит, если я еще не опорожнен, я есть.

Сколько раз я лежал в дождь под чужой крышей, думая о доме.

Кеш

Я сделал все на скос.

1. Гвозди схватывают большую поверхность.

2. В каждом шве поверхность прилегания вдвое больше.

3. Воде придется просачиваться в него наискось. Вода легче всего движется по отвесу и по лежню.

4. В доме две трети времени люди в отвесном положении. Поэтому соединения и стыки делаются отвесно. Потому что нагрузка отвесная.

5. На кровати люди все время лежат, вязки делаются по лежню, потому что нагрузка лежачая.

6. Но.

7. Тело не прямоугольное, как шпала.

8. Животный магнетизм.

9. Животный магнетизм мертвого тела дает нагрузку вкось, поэтому швы и соединения гроба делаются на скос.

10. На старой могиле видно, что земля оседает на скос.

11. В природной же яме она оседает посередке, потому что нагрузка отвесная.

12. Поэтому я сделал на скос.

13. Качество работы лучше.

Вардаман

Моя мама – рыба.

Талл

Вернулся я к ним в десять, привязав лошадей Пибоди к задку повозки. Дрожки его уже кто-то притащил – Квик нашел их в миле от родника, вверх колесами над канавой. У родника их скатили с дороги, и там уже стояло с десяток упряжек. Дрожки нашел Квик. Он сказал, что река поднялась и еще поднимается. Сказал, что уже закрыло самую верхнюю отметку на сваях.

– Мост такой большой воды не выдержит. – Я говорю. – Ансу про это сказали?

– Я сказал, – отвечает Квик. – Он думает, что ребята про это услышали и разгрузились и уже обратно едут. Говорит, погрузимся и переедем на ту сторону.

– Похоронил бы лучше у Новой Надежды, – сказал Армстид. – Мост старый. С ним шутки плохи.

– Нет, в Джефферсон решил везти, – сказал Квик.

– Тогда надо поскорее отправляться, – сказал Армстид.

Анс встречает нас у двери. Он побрился, но плохо. На подбородке длинный порез, а одет он в выходные брюки и белую рубашку с воротничком на запонке. Рубашка обтягивает горб, в белом горб кажется больше, и лицо у него тоже другое. Теперь он смотрит людям в глаза, с достоинством, лицо сосредоточенное и трагическое, он пожимает руку каждому из нас, а мы по очереди поднимаемся на веранду, вытираем ноги, чувствуя себя неловко в выходных костюмах, выходные костюмы шуршат на нас, а мы избегаем его взгляда.

– Господь дал, – говорим мы.

– Господь дал.

Мальчишки тут нет. Пибоди рассказал, как он пришел на кухню, увидел, что Кора жарит рыбу, стал орать, ругаться, бросался на нее, и Дюи Дэлл увела его в хлев.

– Целы мои лошади? – спрашивает Пибоди.

– Целы, – отвечаю. – Я им корму дал нынче утром. Дрожки тоже вроде целы. Не разбились.

– Кому-то за это большое спасибо, – говорит он. – Пять центов не пожалел бы, чтобы узнать, где был мальчик, когда лошади сорвались.

– Если там что поломалось, починю, – говорю я.

Женщины ушли в дом. Мы слышим, как они разговаривают и машут веерами. Веера – шу, шу, шу, а сами говорят, говорят, будто пчелы в бочке шепчутся. Мужчины остались на веранде, переговариваются, друг на друга не смотрят.

– Здорово, Вернон. Здорово, Талл.

– Опять дождь будет.

– Да, похоже.

– Опять пойдет. Непременно.

– И налетит быстро.

– А уходить будет медленно. Известное дело.

Я перехожу на заднюю сторону. Кеш затыкает дыры в крышке. Обстругивает втулки, по одной, дерево мокрое и стругается плохо. Мог бы разрезать консервную банку и разом закрыть, никто бы не заметил разницы. А заметил – не сказал бы. Помню, он час при мне вытесывал клинышек, словно со стеклом работал, – а ведь нагнись только, подбери щепок, забей под шип, и хорош.

Когда мы кончили, я вернулся к ним. Мужчины отошли от дома, сидели, где мы его строили ночью, – кто на обрезках досок, кто на козлах, кто на корточках, кто так. Уитфилд еще не приехал.

Они посмотрели на меня, спросили глазами.

– Все почти. – Я говорю. – Будет забивать.

Поднимаемся по лестнице, к двери подходит Анс, смотрит на нас, и мы всходим на веранду. Снова вытираем ноги, старательно пропускаем друг друга вперед, толпимся перед дверью. Анс стоит за порогом, сосредоточенный, держится с достоинством. Показывает нам – проходите, и сам идет в комнату первым.

Они уложили ее вверх ногами. Кеш сделал его наподобие часов, вот такой, все швы и стыки – на скос и выровнены рубанком, тугой, как барабан, аккуратный, как шкатулка, а ее уложили головой в ноги, чтобы не смялось платье. Платье было венчальное, колоколом, вот и положили ее головой в ноги, платье чтобы не примять, а москитной сеткой лицо прикрыли, чтоб не видно было дырок от бурава.

Выходим, а навстречу Уитфилд. Идет мокрый, грязный до пояса.

– Да утешит Господь этот дом. Я опоздал, потому что мост залило. Я поехал к старому броду и переплыл с лошадью, и Господь хранил меня. Да будет милость Его над этим домом.

Мы пошли обратно к козлам и обрезкам, сели.

– Я знал, что зальет, – говорит Армстид.

– Долго он держался, этот мост, – говорит Квик.

– Скажи лучше, Господь его держал, – говорит Дядя Билли. – Не помню, чтобы за двадцать пять лет молотком по нему кто ударил.

 

– Сколько же он тут стоял, Дядя Билли? – спрашивает Квик.

– Его построили… дай Бог памяти… в 1888 году, – говорит Дядя Билли. – А помню потому, что первым по нему проехал Пибоди – ко мне, когда Джоди родился.

– Если бы я ездил каждый раз, когда твоя жена приплод давала, он бы давно уж сносился, – говорит Пибоди.

Мы вдруг громко смеемся и разом смолкаем. Переглядываемся искоса.

– Много людей по нему переехало, – говорит Хьюстон, – последний раз в жизни.

– Это факт, – откликается Литлджон. – Это верно.

– Одной уж теперь не удастся, – говорит Армстид. – Им с ней на мулах до города два-три дня. Пока в Джефферсон отвезут да потом обратно – как раз неделя.

– А что Ансу втемяшилось везти ее в Джефферсон? – спрашивает Хьюстон.

– Обещал ей, – говорю я. – Сама захотела. Родом она оттуда. Так решила.

– И Анс так решил, – говорит Квик.

– Да, – говорит Дядя Билли. – Вот плывет человек всю жизнь без руля, без ветрил, а потом возьмет да такое удумает, чтобы всем хлопот устроить выше головы.

– Ну, теперь разве только сам Господь поможет перебраться через реку, – говорит Пибоди. – Ансу одному не справиться.

– Думаю, Он поможет, – говорит Квик. – Он уж давно Ансу помогает.

– Это факт, – говорит Литлджон.

– Так давно, что и бросить теперь жалко, – говорит Армстид.

– Я думаю, Он как все у нас тут, – говорит Дядя Билли. – Так долго помогал, что теперь поздно бросать.

Выходит Кеш. Он надел чистую рубашку; мокрые волосы гладко зачесаны на лоб, гладкие и черные, как будто голову покрасили масляной краской. С трудом присаживается на корточки, мы за ним наблюдаем.

– Чувствуешь погоду-то? – спрашивает Армстид.

Кеш не отвечает.

– Сломанная кость всегда погоду чувствует, – говорит Литлджон. – У кого кость сломана, предсказывать может.

– Это счастье, что отделался сломанной ногой, – говорит Армстид. – На всю жизнь мог стать лежачим. Кеш, ты с какой высоты падал?

– Двадцать восемь футов четыре с половиной дюйма примерно, – говорит Кеш. Я подсаживаюсь к нему.

– На мокрых досках недолго поскользнуться, – говорит Квик.

– Обидно. – Я говорю. – Но что ты мог сделать?

– Все это бабы, черти, – говорит он. – Я его строил, чтобы у ней с ним было равновесие. Строил по ее размеру и весу.

Если люди с мокрых досок падают, большое паданье тут будет, пока не переменится погода.

– Что ты мог сделать? – говорю я.

Люди падают – это ладно. А вот с кукурузой и хлопком моим что будет?

Да и Пибоди не против, чтобы люди падали. Скажи, доктор?

Это факт. С корнем из земли вымоет. Не одна напасть, так другая.

А как же? Потому они и стоят чего-то. Если бы не напасти эти да у всех бы урожай большой, тогда и растить бы небось не стоило.

Нет уж – работаешь, ломаешься, а потом чтобы твою работу смыло к чертовой матери?

Это факт. Вот если бы сам мог дождь пустить, тогда и смоет – не обидно.

Какой же человек может это сделать? Какого, интересно, цвета у него глаза?

Да. Господь растениям дал расти. Он и смоет, если будет на то Его воля.

– Что ты мог сделать? – говорю я.

– Это все бабы, черти, – говорит он.

В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа.

Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они – не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом – один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было.

Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп.

По дороге домой Кора продолжает петь. «К Богу путь держу и к моей награде», – поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет.

– Она свою получила, – говорю я. – Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила – освободилась от Анса Бандрена. Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я.

Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной.

На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали – и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.

Дождемся нашей. Она на своей захочет.

Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.

– Неподходящий день рыбу удить, – сказал я. – Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.

– Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.

– Поехали с нами. На реке-то лучше.

– Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.

– К Богу путь держу и к моей награде, – пела Кора.

Дарл

– Ведь не конь твой умер, Джул, – говорю я.

Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.

– Вот видишь? – Я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. – Только ведь не конь твой умер.

– Черт бы тебя взял, – говорит он. – Черт бы тебя взял.

Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать – лошадь.

Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.

Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, – чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.

– Черт бы его взял. Черт бы его взял.

Кеш

– Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо…

– Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял.

– Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если…

– Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло!

Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо…

Дарл

Наклоняется над ним вместе с нами, две руки из восьми.

Кровь приливает волнами к его лицу, а между волнами оно зеленоватое – ровная, сплошная, светлая зелень коровьей жвачки; лицо задыхающегося, яростный оскал.

– Поднимай! – говорит он. – Поднимай, бестолочь, душу твою дьявол.

Натужился и вдруг вскидывает свой конец; мы едва успеваем за его рывком – подхватываем гроб, чтобы не перевернулся. Первое мгновение он сопротивляется, будто живой – будто ее тонкое, как лучина, тело внутри, даже мертвое, яростно противится из стыда – примерно так она стеснялась бы раздеться, показать грязное белье. Потом отрывается и взлетает на наших руках, словно истощенное тело придало доскам летучесть или же она, поняв, что одежду сейчас сорвут, бросается за ней вдогонку, и в этой крутой перемене чудится насмешка над первоначальной потребностью и желанием. Лицо у Джула становится совсем зеленым, и я слышу зубы в его дыхании.

Мы несем его по прихожей, неуклюже и громко шаркая ногами по полу, и выносим в дверь.

– Постойте-ка минутку, – говорит папа и отпускает. Он поворачивается, чтобы захлопнуть и запереть дверь, но Джул ждать не хочет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru